<<
>>

Загадка

Издательский работник Борис Николаевич Малов слыл культурным человеком и интересным собеседником. Он пользовался уважением окружающих. Осень 1941 года была напряженной. Все ближе слышалась орудийная пальба.

Малов работал, не жалея себя, когда в соседний с издательством дом попала фугасная бомба. Малов никогда не видел такого ужаса. На его глазах погибло несколько человек. В самом издательстве воздушная волна выбила оконные стекла, разбросала, оглушила сотрудников, в том числе и Малова.

Потрясение не остановило работы. Снова были вставлены стекла, починены поврежденные провода, и жизнь закипела. Сердца советских людей были полны горячей ненависти к фашистам. Патриоты шли в народное ополчение, чтобы преградить дорогу гитлеровцам, подступавшим к Москве. Многие литераторы, писатели и сотрудники издательства добровольно отправились на фронт. Что касается Малова, то с ним творилось что-то странное. Каждый вечер он осторожно подходил к окну и, прячась за штору, грозил кулаком гудящим в небе самолетам.

Однажды Борис Николаевич не пришел на работу, слег в постель. Когда раздавался зловещий звук сирены, возвещавший воздушную тревогу, он вскакивал и метался по комнате.

К Малову приезжали родственники, сослуживцы и заставали странную картину. Он лежал на постели и, уткнувшись лицом в подушку, рыдал. Жена теряла голову от горя.

Пригласили из поликлиники невропатолога, тот рекомендовал консультацию психиатра. Но психиатра долго не вызывали из ложного предрассудка, опасаясь травмировать больного.

Здоровье Малова ухудшалось. Наконец, пригласили районного психиатра. Старый опытный врач побеседовал с больным и, несмотря на уверения жены, что, кроме контузии, никаких травм не было, все-таки написал диагноз «реактивное состояние» и направил Малова в психиатрическую больницу для окончательного выяснения заболевания.

Здесь мне впервые и пришлось познакомиться с Маловым.

История болезни, составленная районным психиатром, была довольно подробной, но мне показалось неубедительной. Я уже собиралась вызвать больного в кабинет, когда раздался стук в дверь и на пороге показался Малов.

— Вы доктор? — спросил он, метнув на меня сердитый взгляд. И, не спрашивая разрешения, быстро вошел в кабинет.

Его крупная фигура и низкий сочный голос показались внушительными.

— Садитесь. Давайте познакомимся.

Больной не сел, не подал руки, а нервно зашагал по кабинету.

«Вот уже есть один из симптомов шизофрении — негативизм, противится простым вещам», — подумала я, сразу решив, что районный психиатр ошибся.

— Когда вы заболели? — спросила я.

Не ответив на вопрос, он разразился бурной тирадой:

— Доктор! Я ничего не понимаю. Из меня хотят сделать сумасшедшего. Вы себе представляете? — гневно взглянул он как будто на меня ив то же время мимо. Я сразу обратила внимание на его мрачные глаза, полное лицо, кудрявые смоляные редковатые волосы и почти детский, пухлый, бесхарактерный рот.

— Прислали этих, как их… в белых халатах. Они схватили меня и заперли в сумасшедший дом… сюда. А я не хочу быть сумасшедшим!

Потом он долго сидел, подперев голову руками, видимо находясь, как мне казалось, под властью своих бредовых идей, и шептал:

— Нет, им не удастся сделать из меня сумасшедшего. Не удастся. Не удастся!..

Он вышел из кабинета так же неожиданно, как пришел.

В наши следующие встречи по-прежнему неохотно, но все же рассказывал, что по ночам через окно он видит своих врагов, которые хотят внушить ему, что он сумасшедший. «Но пусть они только мне попадутся!» — в ярости сжимал он кулаки.

«Шизофрения», — решила я и распорядилась усилить надзор за больным.

По всей вероятности, Малов был одержим зрительными галлюцинациями, под влиянием которых мог изувечить не только себя, но и других, и этого, видимо, районный психиатр не распознал.

В поступках Малова, как и вообще в поведении больных шизофренией, наблюдались переживания, лишенные реальности, и стремление отгородиться от окружающей жизни.

При шизофрении обычно страдает логическая сторона мышления. Такой больной может работать, но все его мысли как бы раздваиваются и уже руководствуются одновременно двумя импульсами. С одной стороны, больного направляет прежний опыт, с другой — его насильственно подчиняют себе бредовые мысли. Они как бы вклиниваются, мешают ему, а порой толкают к странным, даже страшным по жестокости, поступкам.

Прошло несколько дней. Для меня стало ясно, что районный психиатр ошибся в диагнозе. Однако в типичную картину шизофрении вклинивалось что-то непонятное для меня.

Беседуя с Маловым, я говорила с ним о науке, литературе, морали. Но эти беседы всегда прерывались его неожиданными вопросами, вроде: «Почему лето не называется зимой?» Или: «Переносят ли крысы чуму?» Чаще всего такие отступления бывали тогда, когда в поисках причины болезни я интересовалась характером его работы. Кто знает, может быть, именно в его работе и скрывался ключ к разгадке болезни? Возможно, неблагополучие на службе нарушило душевное равновесие и послужило толчком к острому психическому расстройству? Во всяком случае это необходимо было проверить, и я расспросила сослуживцев. Выяснилось, что никаких недоразумений на работе не произошло. Работал Малов хорошо, с увлечением, его отношения с товарищами были всегда наилучшими.

Однако и эти сведения ничего не дали. Логика Малова была необычной для больных шизофренией. Может быть, у него начиналась другая болезнь, например прогрессивный паралич? Но тщательные расспросы, анализы и исследование не подтвердили этого.

Несколько дней подряд я была строга с больным и старалась показать ему, что для меня все ясно. Он оставался равнодушен ко всему. Я не понимала его болезни, и для меня он оставался загадкой. В моем опыте еще, видимо, не хватало того, что привело бы к правильному решению.

Однажды он вошел ко мне в кабинет, когда я читала газету. Я поделилась с ним мыслями о фронте. И вдруг Малов устремил взгляд куда-то в сторону, густо покраснел, у него задрожала нижняя челюсть.

Прерывающимся сдавленным голосом он сказал:

— Вот, люди воюют, а меня хотят сделать сумасшедшим. Я бы теперь тоже воевал…

Волнение, живая человеческая реакция в ответ на мои слова поразили меня. Это было совсем неожиданно. То, что он, равнодушный и безучастный ко всему, так реагировал на военную сводку, в корне противоречило шизофрении. Я сознательно продолжала начатый разговор на эту тему.

— Не огорчайтесь, Борис Николаевич, вам осталось лечиться очень мало. Уверена, что вы скоро поправитесь. Очень скоро, и тогда исполнению вашего желания можно даже посодействовать.

Теплого, благодарного ответа не последовало. Вместо этого, повалившись на диван, Малов разрыдался. Санитары увели его в палату.

То, что произошло с больным, не имело ничего общего с шизофренией. Это была осмысленная, живая человеческая реакция на неприятную ситуацию. Какое-нибудь потрясение, сильное чувство, сложная жизненная обстановка часто вызывают у неустойчивых людей такого рода нервную реакцию. Иногда такая реакция похожа на признаки психического заболевания, похожа до такой степени, что ее трудно отличить.

Бывает и наоборот — за ширмой этих живых реакций может таиться настоящая психическая болезнь.

И все-таки Малов оставался для меня загадкой. Одно было ясно: нужно внимательно понаблюдать и выяснить, что именно нарушило его душевное равновесие.

На следующий день во время обхода я как бы невзначай задала больному несколько вопросов. Многие ли из его сослуживцев пошли на фронт? Призывался ли в армию он сам? Очевидно, почувствовав мою настойчивость, он отошел в глубину комнаты, стал спиной к свету и, злобно взглянув на меня, вдруг закричал истошным голосом:

— И вы с ними заодно? И вы хотите сделать меня сумасшедшим? Нет! Я не позволю!

— Вы слишком разумный человек, Борис Николаевич, чтобы на простые вопросы отвечать так неспокойно, — сказала я и вышла из палаты.

* * * Великий физиолог Иван Петрович Павлов говорит:

«Сколько есть разнообразных случаев болезненного нервного состояния людей, когда у них нормальная деятельность поддерживается более или менее только до тех пор, пока их не коснутся компоненты, хотя бы и очень незначительные, даже в виде словесных намеков, тех сильных и сложных раздражителей, которые первоначально обусловили нервное заболевание»[1].

Значит, можно допустить, что нервная болезнь Малова вызвана какой-то психической травмой, может быть, связанной с войной? Но как это установить?

Жена Малова неоднократно обращалась ко мне с вопросом, выздоравливает ли ее муж? Я отвечала, что он будет здоров, а сама вновь и вновь вдумывалась в слова Павлова, который писал о перенапряжении нервных процессов, о сшибках и нервных срывах, которые могут повести к неврозу, к психогенной реакции.

И больные в конце концов выздоравливают, хотя в мозговой коре еще надолго остается «больной пункт».

После моего ухода рыдания Малова не прекращались. В каком-то ожесточении он щипал себя, царапал лицо, рвал волосы. Неприятная сцена доставила мне, признаюсь, большое удовлетворение. Реакции больного казались еще более «живыми» и отдаляли вопрос о шизофрении. Значит, прав районный психиатр?

Однако радовалась я недолго. Малов словно нарочно повел себя совсем не так, как я полагала. Он лег в постель, с головой зарылся под одеяло и в течение четырех дней не только не отвечал на вопросы, но и ничего не ел. Полная безучастность ко всему, абсолютное безразличие, никаких «живых» реакций. Типичное поведение больного шизофренией. Несколько дней я не знала, что и думать. Еще через день больной при обращении к нему стал отвечать стонами и дрожал так, что под ним двигалась кровать. Поведение было, несомненно, снова «живым», с обычными реакциями. Он выслушивал вопросы и хотя своеобразно, но все-таки на них отвечал.

У меня сложилось впечатление, что я нащупала психическую травму, которая вызвала нервную реакцию. Видимо, это был страх. Бомба, упавшая в соседний дом и причинившая Малову легкую контузию, оставила глубокий след в его психике.

Пока, решая трудную задачу, я переходила от уверенности к новым сомнениям, жена Малова не давала мне покоя. Она донимала меня расспросами, советами, требовала ежедневных свиданий с больным, немедленного диагноза, особенного лечения, в котором, по ее мнению, нуждался муж. Отрицание у мужа психической болезни мной, лечащим врачом, ее не удовлетворило. Она рассуждала по-обывательски: плач, стоны были для нее бесспорными признаками сумасшествия. И сама она проявляла крайнюю неуравновешенность. Я объяснила ей, что окончательный диагноз теперь ясен: у Бориса Николаевича шизофрении нет, но есть нервная психогенная реакция на какую-то неблагоприятную ситуацию.

Жена больного возмутилась и стала серьезно мне мешать. Особенно наседала она на меня в период голодовки Малова.

Врываясь ко мне в кабинет, кричала угрожающе:

— Вы должны знать, что мой муж ценнейший человек. Его жизнь дорога государству. Я сообщу о том, что он умирает с голоду.

— Но Борис Николаевич пьет куриный бульон из ваших же рук, — заметила я.

— Какое бездушие! — крикнула она и выбежала из кабинета. — Я требую консультации лучших профессоров!

Жена Малова, наконец, добилась консилиума.

В психиатрии, как и в других областях медицины, встречаются болезни стойкие, хронические и кратковременные, острые. Первые, как правило, сопровождаются глубокими анатомическими изменениями. Роль врача в таких случаях сводится к облегчению страданий, к улучшению деятельности организма, к возможному продлению жизни.

Но значительный контингент больных относится к страдающим так называемыми психогенными реакциями. Что же такое «психогенные реакции»? Это целая группа болезней различного происхождения, течения, имеющих между собой одно сходство: они возникают или внезапно в результате какого-либо жизненного потрясения, психической травмы, шока, или развиваются медленно в результате постепенного наслоения невзгод. Допустим, что ночью в доме случился пожар. Женщина, поддавшись внезапному страху, вскакивает с постели, выбегает на улицу и вдруг вспоминает, что в доме остался ее ребенок. Но бежать обратно уже поздно, дом охвачен пламенем. Ребенок погибает. Это большое горе, и каждая мать будет потрясена им. Это вызовет тяжелую психогенную реакцию.

Однако у подавляющего большинства людей тяжелые потрясения не вызывают психозов. Люди переживают свои страдания по-разному. Подобные события выводят из равновесия. Сознание несчастья, особенно своей вины, так нестерпимо, что в психической жизни остается тяжелый, иногда длительный след.

Выявить конкретную причину такого заболевания и найти способ восстановить душевный покой больного, заставить его выздороветь — вот главная задача врача-психиатра.

В описанном случае дело не только в трусости. Смелость и отвага не родятся вместе с человеком. Эти качества вырабатывает жизненный опыт. Основным стимулом к преодолению страха является чувство долга, патриотизм.

Придя к выводу, что причиной болезни Малова был страх, я разработала план лечения. Мне казалось, что для его успешного исхода следует обратиться к чувству патриотизма больного.

Каждый день я осторожно беседовала с Маловым то о новых успехах нашей армии, то о тяжелом положении на отдельных фронтах. Как бы случайно включалось радио, сообщающее о ходе войны. Малов, конечно, не понимал цели таких разговоров, но постепенно поведение его стало меняться к лучшему.

В то время я объясняла эти результаты только методом лечения. Но после я поняла, что слишком много приписывала себе, не учитывая в характере Малова одной черты — его повышенной внушаемости. Именно потому ежедневные разговоры и действовали так целебно на больного. Хорошо подействовал и метод лечения сном, который я применила по совету профессоров. Нервный «срыв» под влиянием длительного сна сгладился. Малов стал выздоравливать.

Находясь уже на правильном пути, я упустила еще одно существенное соображение, а именно не догадалась подробно расспросить жену больного о его отношении к военной службе. Теперь («лучше поздно, чем никогда») я начала выяснять. И неожиданно выяснила самое главное: отправлявшиеся на фронт близкие друзья и сослуживцы Малова усиленно звали его с собой и даже записали в народное ополчение, но… он заболел.

— Но почему вас так интересует этот вопрос, и какое отношение это имеет к его болезни? — недоумевала жена больного.

Так просто. Большое спасибо! — пожалуй, слишком горячо сказала я.

Она, кажется, ушла удивленной. Теперь все было ясно. С еще большей энергией я стала продолжать целительные беседы с Маловым на военные темы. Мы говорили также о зверствах гитлеровцев, об их гнусных теориях… Мы радовались великим социалистическим достижениям нашей Родины и пришли к выводу, что советские люди обязательно завоюют победу.

Вскоре Малов выздоровел и выписался из больницы.

Спустя год я оказалась на фронте. В госпитале мне была поручена палата.

Однажды к нам доставили группу раненых, которых в тот же день эвакуировали дальше в тыл. В числе отъезжающих я не сразу узнала Малова, так он изменился за год. Он был все так же статен и крепок, только исхудал и казался моложе своих лет. Правая нога его была в гипсе. Он получил тяжелое ранение.

Малов узнал меня не сразу, видимо военная одежда сильно изменила мою внешность. Он приветствовал меня как свою хорошую знакомую, рассказал, что вскоре после выхода из больницы был мобилизован.

Прощаясь, он горячо пожал мне руку и, вытащив из шинели бумажный сверток, протянул его мне.

— Читайте на свободе, а после войны отдадите… — и слегка смущенный, тоном заговорщика сказал: — Прошу только об одном — не говорите здесь никому, что я был «психом». А то еще не пустят обратно на фронт. Я скрыл от комиссии, что лежал в вашем учреждении.

Теплое чувство, словно к родному брату, шевельнулось во мне. Я прочитала тетрадь, переданную мне Маловым, в тот же вечер. Теперь, когда Малова уже нет на свете, пусть познакомится с ней читатель.

«ЗАПИСКИ ВОЕННОГО КОРРЕСПОНДЕНТА» «…Да, каждый человек склонен думать о себе лучше, чем он есть на самом деле. Это присуще и мне.

Свои ошибки, проступки, пороки человек часто готов объяснить не закономерным проявлением отрицательных свойств своего собственного характера, а якобы злыми намерениями со стороны Других людей. Многие из нас в какой-то мере лгут, завидуют, интригуют, мстят, трусят, но для себя, в глубине души, объясняют и свою трусость, и прочие „достоинства“ тем, что это вызвано окружающей обстановкой.

С моей точки зрения (а она мне представляется, конечно, более правильной, чем у других), все эти качества отвратительны и недостойны человека. К сожалению и к великому моему огорчению, они присущи и мне. Единственное, что я пытаюсь делать — и не всегда удачно, — это скрывать их под какой-нибудь более или менее надежной личиной…

Особенно мне мешает в жизни тревожность, мнительность, которые с детства привили мне, единственному ребенку, родители. Чрезмерная забота о моем, всегда отличном здоровье, бесконечные путешествия по докторам сделали свое дело.

Хочу записать самые необыкновенные и в то же время самые обыкновенные мысли. Мне могут поверить и не поверить… Я хотел бы только напомнить, что мысли мои правдивы и куда искреннее, слов.

После „нервного расстройства“, которое я перенес по причинам, известным только мне, я все-таки был мобилизован на фронт и скрыл, что числился „сумасшедшим“. То, чего я так опасался, что так преследовало меня с первых дней войны, все-таки произошло. Но теперь я нашел в себе силу ради пользы общего дела и уважения к себе скрыть „сумасшествие“. Культурные люди умеют лучше скрывать свои чувства. И я как человек культурный держался неплохо; чувствовал, однако, что скрываемые от всех тревога и мнительность, проще говоря, трусость, не только бередят меня, но и неудержимо толкают к привычной самозащите. Теперь, после участия в боях, меня удивляет, откуда в здоровом человеческом теле может таиться такая гнилая и хилая черта тревоги за его целость, невредимость, сохранность… И не есть ли это просто трусость?

…В массе серых солдатских шинелей я как личность растворился с первых минут похода… Я уже не был Борис Малов в единственном числе, а красноармеец Малов Н-ской части, Н-ского подразделения, как десятки и сотни тысяч других, подобных мне Ивановых, Проценко, Халиевых, Саркисянов, Гиберидзе и т. д… Помню, как в первый же час марша я почувствовал себя частицей гигантского коллектива, выполняющего ответственнейшую задачу. И от этого я признал себя возвышеннее других, отличнее других, исключительнее, хотя и у всех других было не меньше „прав“ на такое „признание“, чем у меня самого.

Так как с самого начала я был свидетелем строжайшего военного распорядка и дисциплины, то бой, в ожидании которого у меня тревожно замирало сердце, тоже представлялся мне одним из заранее намеченных шахматных ходов, осуществляемых по заранее составленным тактическим и стратегическим планам.

…Вот уже два дня мы идем по Н-ской дороге, почти не останавливаясь и не замедляя хода. Оттого ли, что мы двигались на юг, мне казалось, что диск солнца растет, жара увеличивается и даже „в ходу“ ощущается духота. Чувствую, что у меня в подошвах как будто толстая прослойка ваты, а ноги двигаются автоматически, самостоятельно от туловища. Это, вероятно, от многодневного похода. Боюсь, как бы не заполучить какой-нибудь ревматизм, тем более что разгоряченными ногами переходил вброд холодную речку. Еще мать всегда говорила, что от этого бывает ревматизм… Это будет ужасно!

Кажется, снова схожу с ума. Можно потерять голову, а я опасаюсь ревматизма.

Поговаривают, что скоро бой. Вижу только серое, клочковатое небо и в мыслях представляю бой, совсем как на картине „Александр Невский“. С двух концов чистого поля плавно двигаются друг на друга стройные колонны и, сойдясь, кричат: „Православные, на-чи-най!“ Собственно это командир кричит оглушительным басом, от которого дребезжат не только ушные перепонки, но и все усталое тело. Согласно выучке, хватаюсь за винтовку и открываю глаза… Ребята, наш писатель белены объелся…» — слышу хохот товарищей и окончательно просыпаюсь…

Значит, не успел я еще сесть на землю, как моментально уснул. Я отказался бы от жирных щей со свининой, от любимой гречневой каши и даже от стопки водки, но спать мне не дают. В данный момент спать не положено. Ем такие щи, каких не едал никогда. Поглощаю целый котелок рассыпчатой гречневой каши с маслом и сейчас же засыпаю…

…Бой начался совсем иначе, чем я себе представлял. Туча черных бомбардировщиков закрыла над нами небо и стремительно понеслась вперед. Человеческая лава текла по земле в ту же сторону. Что-то забухало, застрекотало. Не было слышно никакой команды, я шел среди моря напряженных, красных, потных лиц. Знакомое чувство тревоги так отчаянно охватило меня, что я, никогда прежде не ощущавший сердца, остро почувствовал, что оно у меня есть и что каждую минуту может вырваться — так неистово оно билось в грудной клетке. Я сказал бы неправду, если бы приписал себе в эту минуту какие-то другие чувства, которые, мне казалось, выражались на лицах товарищей, шагавших рядом со мной.

…По тому, как меня качнуло воздухом и обдала комьями земля, я понял, что где-то, наверное не очень далеко, разорвался снаряд. Я весь сжался и сам себе показался очень маленьким и растерянным… Небо вдруг потемнело. Может быть, это новые тучи самолетов обгоняли нас… Наверху в разных концах все чаще вспыхивали слепящие пятна, похожие на искры электросварки. Затем все неожиданно всколыхнулось и побежало вперед… Очевидно, была команда, но я ее опять не слышал. Уверен, что и мой товарищ ее не слышал, так как у него в этот момент лицо было очень напряженное. Затем я пошел медленнее, как и все… Тревога и страх почему-то незаметно улетучивались, заменяясь новыми для меня ощущениями. Тяжести в ногах больше не чувствовалось. Даже винтовка, которую я крепко стиснул руками, показалась легкой и привычной — словно воевал я всю жизнь.

— Борис! Если меня убьют, напиши Марусе… Все найдешь в кармане куртки… И отправь… А партбилет отдай командиру… — сказал Иванов, товарищ из подразделения.

Помню, очень меня поразило, что в такой страшный опасный момент этот невзрачный, слабый телом человек думает не о себе, не о целости своей головы, а, весь побледнев, держит в своем сердце образ любимой… Помнит о красной книжечке, которая потеряет после его смерти теплоту сердца, рядом с которым она всегда хранилась. Лицо другого товарища, справа, тоже представилось мне необыкновенным. С порозовевшими от напряжения белками, застывший в выражении сурового устремления вперед, он казался грозным пророком… Затем я мельком запечатлевал в сознании лица других, и те казались мне такими же необычными… Почему же ко мне снова подполз подленький страх?..

…По мере того как росли стоны, вопли, проклятья врагу, по мере того как усиливался грохот наших танков и орудий, небо и земля превращались в сплошное кровавое зарево, пахло горелой землей. Горячие острые осколки снарядов на моих глазах рвали на части людей — я чувствовал, что моя «индивидуальность» с жалким страхом за свое бренное существование тает, как воск… Страх первого впечатления от боя прошел. Мое тело, как и раньше, приседало, прикрывалось, пряталось за бугры, но теперь уже не только потому, что меня еще не совсем покинул страх: мозг вступал в свои права. В бешеном темпе контролировал он мои впечатления. Я познавал, что люди умеют умирать. Умирали сразу и медленно. Умирали спокойно, как засыпали, не выпуская винтовки. Умирали разбросанно, судорожно… Женщины и мужчины в белых халатах самоотверженно, привычно перевязывали раненых и быстро уносили на носилках. Один плечистый санитар с добродушным лицом вдруг выпрямился во весь свой высокий рост и упал. Подбежала маленькая девушка с красным крестом, пощупала его пульс, припала ухом к груди и, убедившись, что он мертв, быстро продолжала начатую им перевязку. Страх отходил… Надолго ли?..

…Молодой белобрысый фриц неожиданно вынырнул откуда-то сзади и прицелился в Иванова. Прямо в затылок… Я успел выстрелить фашисту в лоб. Теперь страха не было. Было напряжение, настороженное ожидание, нетерпеливость: «А, ну, где вы, подлюги? Покажитесь!..»

…Словно одержимый, я рванулся вперед.

— Стой, черт! Ошалел? Пригнись! — у самого лица крикнул Иванов и дернул за полу шинели вниз в окопчик. Это меня спасло.

На наше укрытие за молодыми березками шли враги. Их было восемь, нас — двое.

— Когда подойдут — шарахнем гранатой! Тише… — сказал Иванов и… кашлянул.

В какое-то едва исчислимое мгновение один из немцев поднял руку и выстрелил в нашем направлении. Иванов чуть приподнялся и присел. Я размахнулся и бросил гранату. Страха больше не было!

— Подлюги! — зарычал я. — Пришли на нашу землю! Сволочь! — и от второй гранаты меня отбросило в хаос.

Грохот и дым покрыли березки, фашистские значки, самоуверенные лица. Как-то вдруг ощутился запах родной земли, сухих осенних листьев, смоченных кровью товарища, мелькнула в сознании и надломленная березка, на мгновение ощутилась острая боль в ноге.

— Малов! Плохо?.. Ранен?.. Ничего… пройдет… Врагам хуже… Совсем капут… — уложил одним махом восьмерых! — слышался мне откуда-то издалека, глухо, как из колодца, голос.

— Партбилет Иванова… письмо Марусе… — только запомнилось мне.

Сознание ушло…

* * * Я кончила читать «Записки». Теперь загадка перестала быть для меня загадкой.

После войны мне стало известно, что Малов был героическим участником еще одного боя. Больше я его не встречала.

Встреча в госпитале

Госпиталь помещался в большой водолечебнице на берегу моря. Шла весна. Море бурлило.

Новый больной моей палаты пришел в себя. Бледный, с запекшимся ртом, он дышал легче, но был еще очень слаб. Его доставили в бессознательном состоянии. Теперь он в недоумении оглядывал окружающую обстановку.

— Как ваша фамилия? — спросила я.

Он широко раскрыл глаза и не ответил. Мне показалось, он побледнел.

— Это Михайлов… немой, — шепнула медицинская сестра.

Вопросов я больше не задавала. Уже нащупывался слабый, но ритмичный пульс. Больной Михайлов приподнялся, написал несколько слов на клочке бумаги и передал мне.

«Доктор, не затрачивайте время. Если вам нужны сведения, то я напишу все. Это будет последнее творчество в моей жизни».

— Почему — последнее?

Он сумрачно посмотрел на меня, и я увидела в глазах его пустоту.

Мне стало не по себе, я вышла.

— Такие кончают самоубийством, — предупредила я медицинскую сестру и установила за ним медицинский надзор.

Через неделю мне была передана рукопись. Вечером, закончив работу, я принялась за чтение.

«…Ваше затруднение понятно. Врачу нужна история болезни. Но я только приговоренный к вечному молчанию человек, обыкновенный человек с обыкновенными человеческими слабостями. Мне нужно сказать на бумаге то „последнее“, чего я никогда уже не скажу языком. Ваш ум, спокойный и логичный, не увидит, наверное, в написанном ничего, креме естественного стечения причин и следствий. И это будет правильно. Прочитав все, вы убедитесь, что жизнь с ее радостями и невзгодами для меня уже не имеет смысла.

Я родился в приморском городе в семье музыканта-композитора. Солнце, море, домашний уют, родительская любовь — всего этого было у меня вдоволь. Я рос здоровым крепышом. Меня тянуло к искусству. Читал запоем книги, с наслаждением слушал музыку Глинки, Чайковского, Бетховена.

Лет с пяти начал играть на рояле. Родители, считая главным в жизни музыку, определили меня в музыкальное училище. Однако выдающихся способностей у меня не было, и я шел средним учеником. Как и товарищи, я больше увлекался морским спортом, считая себя сыном моря, упросил одного матроса сделать мне татуировку. На моей груди с помощью японской туши был запечатлен якорь со словом „Аврора“. Но сильнее всего была тяга к драматическому искусству. По рекомендаций отца меня приняли в консерваторию, однако помыслов своих я не бросил и тайно от родителей поступил в драматическую студию. С этого момента и перестал уделять должное внимание музыке. Не удивительно, что музыкальные успехи мои понизились. На последнем курсе я заявил родителям, что к музыке тяготения не имею и мое призвание — быть актером. Отец счел мой поступок верхом легкомыслия и потребовал, чтобы я окончил музыкальное училище. Не выдержав натиска, я уехал в большой город. Там довершил артистическое образование и был оставлен в театре.

Началась новая пора жизни. Не буду подробно останавливаться на истории своей любви и женитьбы. Ощущение счастья не покидало меня.

Работая в театре, я скоро достиг известных успехов. Товарищи любили меня за веселый открытый нрав. Счастье было в моих руках.

В начале войны вместе с товарищами я пошел добровольцем на фронт. В боях удача не покидала меня. Черпались новые силы для творчества. Закалился. Получил ряд отличий и наград.

В конце 1942 г. наша часть была окружена фашистами. Меня, подстреленного и потерявшего сознание, взяли в плен. Очнулся в немецком госпитале.

Я, пленный, ожидал издевательств, но, как это ни странно, со мной обходились вежливо и даже подчеркнуто любезно.

Раны стали постепенно заживать. Начал ходить. Однажды я был вызван в кабинет врача. Там сидели два эсесовских офицера. Они заговорили со мною на ломаном русском языке и даже мило улыбнулись, когда услышали, что по специальности я актер-чтец.

После этого мне задали несколько вопросов, касающихся расположения наших частей. Ответа не последовало. Предложили выступить перед микрофоном на русском языке по шпаргалке, которую мне дадут. Я категорически отказался.

Вечером сестра поднесла мне порцию лекарства. Как всегда, я выпил все до дна. На этот раз странное ощущение вялости, скованности охватило меня. Кажется, подошли санитары, положили меня на носилки и куда-то понесли. Дальше я ничего не помнил.

Утром после снотворного я чувствовал себя плохо. Глотка и весь рот опухли. Мне было трудно дышать. Сестра старалась облегчить мои страдания уколами морфия, давала в ложечке воду. Эти уколы все время поддерживали почти приятное дремотное состояние.

На пятую ночь укола не сделали. Лежа в постели, как-то внезапно я ощутил, что у меня нет языка. Я начал судорожно ощупывать свой рот руками и вдруг задохнулся, закашлял и выплюнул запекшуюся кровь. Языка не было.

Ужас проник в самое сердце, в мозг. Вокруг меня по-прежнему стонали и двигались раненые. Теперь ощущений не было. Гнетущая пустота окружала меня, душила. Моментами оживал и тогда рвал подушку, жалкий, ничтожный, бессильный.

Однажды раздались частые ружейные выстрелы, грохот разрывающихся гранат. Все пришло в смятение, забегало, засуетилось… „Партизаны! Партизаны!“ — истерически вопили немцы.

Не знаю, что произошло со мной. Но я вдруг почувствовал, что хочу жить! Хочу сильнее, чем когда-либо! Снова видеть море — наше море, видеться с друзьями, с женой!

Через разбитое окно в душное помещение ворвался поток свежего воздуха. Я вобрал его всей грудью, подбежал к окну и во весь голос крикнул: „Товарищи!“ Слово не вышло. Исступленный бессловесный крик. Выпрыгнул в окно на землю, покрытую тающим снегом, и побежал. Упал, снова побежал прямо на выстрелы. Была только одна мысль, цепко засевшая в мозгу, — поведать нашим людям о чудовищной операции. Рассказать! Хотя бы звериным ревом. Просвистевшая пуля задела плечо. Это подстегнуло, и я побежал еще быстрее.

Меня окружили наши советские воины, принимая за обезумевшего фашиста. Я рванул рубашку и показал грудь с сине-зеленым якорем и словом „Аврора“. Открыл рот, чтобы рассказать все… Если бы у меня был язык! Надо рассказать нашим людям о бесчеловечности фашистов! Мне думалось, что наши люди, Родина моя, люди всего мира еще не знают, что несет фашизм. А я узнал, и должен предупредить об этом. Но не смог. Потерял сознание и очнулся у вас в госпитале…

Теперь во мне нет ни радости, ни отчаяния. Я видел жизнь и видел смерть. Мой удел — отягощать жизнь близких, дорогих. Да и как встретит меня жена? Отчего так радостно стремится в свой колхоз Петя Иванов — мой сосед по койке? У него повреждены ноги, но глаза горят надеждой. Кричит: „Буду работать руками, головой… лишь бы в поле широкое, на вольный воздух!“ Почему же нет радости во мне? Потому что безвозвратно погибла радость творчества. Вероятно, вы скажете, а как же миллионы людей находят радость в труде? Да, это верно. Но я-то не смогу, потому что то, что сделали со мной фашисты, оказалось страшнее всего на свете… Они вытравили из меня все живое. А быть людям в тягость не могу. Вчера отправил письмо жене, в котором сообщил, что освобождаю ее от всяких брачных обязательств… Теперь вы, наверное, убедились, что жизнь для меня не может иметь смысла…»

Утро только занималось. Веял теплый влажный ветерок. Представился мне образ мученика, его потухшие, тоскливые глаза, бледное, бесстрастное лицо. Неужели для него нет выхода?

Все шло, как обычно. Выздоравливали раненые и больные. Одни возвращались на фронт, другие для укрепления здоровья шли в отпуск. Входили в жизнь люди, физически искалеченные войной. Значит, выход есть!

Вечером во время обхода я присела около Михайлова и пожала ему руку.

— Иван Сергеевич, — сказала я так бодро, как только могла, — сегодня особенно хороший вечер, а раненым скучно. Сделайте одолжение, сыграйте что-нибудь на рояле. У нас в госпитале чудесный инструмент.

Михайлов окинул меня удивленным взглядом и неожиданно согласился. Раненые его окружили.

Он сел за рояль как-то неловко. Видно было, что пальцы его гнулись плохо, не повинуясь ему. Робко он исполнил несколько вещей Чайковского, Шопена, а затем заиграл незнакомую мне мелодию. Послышалась настоящая буря жалоб, стонов, рыданий. Казалось тесным кольцом сдавливает тоска живое сердце, и оно постепенно замирает.

После длительной паузы он порывисто поднялся и ушел.

На следующий день я зашла в палату. Михайлов лежал с широко открытыми глазами. В них появилось новое, необъяснимое выражение раздумья.

— Вы будете еще счастливы, Михайлов! — сказала я. — Гитлер не одолел ваше самое ценное свойство — волю советского человека к жизни. Она сильнее фашистских пыток, сильнее самой смерти! Теперь вы можете осуществить свою мечту — говорить с людьми, рассказывать им о том, что у вас на душе. Рассказывать своим удивительным мастерством в музыке…

Бледное лицо дрогнуло. Передернулся рот. Из глаз брызнули слезы! Комкая подушку, Михайлов плакал, как ребенок.

Мимо прошел раненый и цыкнул на зашумевшего соседа, словно здесь совершалось какое-то таинство.

Я не стала его успокаивать, зная, что эта встряска поможет лучше слов.

Через несколько дней Михайлов стал играть без упрашиваний. После длительного перерыва это было нелегко. Раненые собирались вокруг рояля. Михайлов играл не Чайковского и не Шопена. Музыкант рассказывал музыкой о своем страдании, о страданиях других.

Как-то вечером, когда он играл, мне сообщили, что приехала его жена. Стало тревожно. Здоровье, налаживаемое с таким трудом, могло разладиться в одну минуту. Теперь все зависело от этой женщины.

Я ничего не скрыла от нее и ожидала обычного выражения человеческого горя, слез. Но глаза ее оставались сухими, только губы побелели. Не в силах произнести ни слова, она сидела молча. Потом мы вместе пошли наверх, к двери большого зала, откуда слышалась тихая мелодия.

Она остановилась, прислушалась и чуть слышно, одними губами спросила:

— Это он?

Я утвердительно кивнула головой, намереваясь войти. Она жестом остановила меня. Лицо ее было бледно, глаза потемнели и только веки с длинными темными ресницами вздрагивали.

Она первая прервала молчание:

— Чувствовала давно, а теперь знаю все… Только как он мог написать, что я свободна? Разве можно его забыть? Оставить?

Мимо нас прошел раненый, и я шепнула ему, чтобы позвал Михайлова. Сама я не смогла это сделать.

Неладное

Мария Васильевна Корчагина учительствовала в селе Лубянском тридцать лет. Она пользовалась любовью учеников и уважением взрослых. В марте, когда появились первые признаки весны, с Марией Васильевной произошло что-то неладное.

…Сухая, маленькая женщина пятидесяти трех лет, с добрым лицом в мелких морщинках сидела передо мной, сложив руки на коленях, как примерная ученица.

— Скажите, Мария Васильевна, почему после хорошей трудовой жизни вы решились на такой бесславный поступок? Разве вам не хочется жить?

— Напротив, я хочу жить. Виноваты эти, как их, чем зажигают… Ну?

— Спички?

— Да, спички, — обрадовалась Мария Васильевна.

— Расскажите подробнее.

Она всхлипнула, вытерла глаза платочком, опять села прямо и сказала:

— Жизнь у меня всегда была хорошая. Даже тогда, когда я осталась вдовой…

— В каком году это было?

— Не помню, — смутилась Мария Васильевна, — забыла… Потом вся жизнь заключалась в радостях и горестях этих маленьких существ, которые приходили в школу…

— Учеников? — подсказала я.

— Да, да. Они мне много дали хороших минут. Я вот все письма получаю. Леша стал летчиком, в Арктике летает; другой, Васютка Иванов, пучеглазенький такой, — инженер, метро строит; Саша с немцами и с японцами воевал, Герой Советского Союза… Вот они какие у меня! Мне бы жить да радоваться… А лихо тут как тут…

Я подробно расспросила ее о прошлой жизни.

Оказалось, что зимой она поскользнулась на улице и при падении сильно ушибла голову. Потом ее часто тошнило и кружилась голова. Вскоре после этого на уроке никак не могла вспомнить год смерти Пушкина. Волнуясь, она скомкала занятия и весь день горько плакала и говорила самой себе: «Какой стыд!»

Через несколько дней, придя в магазин за спичками, забыла как они называются. Память изменяла ей все чаще и чаще. Она не могла вспомнить название самых простых предметов, стала недоверчивой, необщительной, обидчивой. В случайном обращении товарищей, в каждой беседе с ними искала и находила намеки на свою никчемность, неполноценность, непригодность для школьной работы. В смятении иногда вновь и вновь ошибалась на уроках. Очень быстро утомлялась, а по ночам не могла спать. Ей казалось, что ее скоро уволят. Готовилась к этому, копила деньги «на черный день», стала чрезвычайно бережливой, почти скупой, ограничивала себя в самом необходимом, даже в еде. Сильно исхудала.

Как-то вечером к ней пришла школьная уборщица и передала просьбу заведующего явиться утром за путевкой в санаторий. Мария Васильевна выслушала спокойно, но, оставшись одна, горько заплакала. Она решила, что ее обманывают. Завтра, думала она, заведующий объявит, что она не умеет преподавать, и предложит подать заявление об уходе.

Что ей делать дальше? Как жить без привычной, любимой работы, без товарищей, без ребят? Она провела ночь без сна, а на рассвете пыталась покончить с собой, но помешали соседи, заподозрившие неладное. Учительница была спасена, но спасителей встретила упреками: «Зачем помешали… Хотите объявить приговор? Выгнать из школы?»

Потом долго плакала и успокоить ее было нельзя. Она не верила, что ее действительно вызывали для вручения путевки. В таком состоянии ее привезли в больницу.

Теперь больная как будто успокоилась и мирно беседовала со мной.

Указывая на чернильницу, я спросила:

— Как это называется?

В глазах Марии Васильевны появилось выражение тревожной тоски и смущения.

— Сейчас вспомню… Одну минутку… Это куда наливают для того, чтобы писать.

— Чернила?

— Да, да… чернила.

— Ну, а куда наливают чернила?

— Вот сюда, — схитрила она, показав пальцем на чернильницу.

— А как это называется?

— Что вы, право, доктор… так расспрашиваете, — рассердилась она. — Надо о болезни, а вы о чернильнице… Ну, называется чернильница, — сердито добавила она.

— Вот и вспомнили! А теперь скажите, играете ли вы на рояле?

— Да, у нас в школе свое пианино. Дети любят, когда я играю…

Я предложила учительнице подойти к роялю.

— Ох, доктор, не знаю. Давно не играла. Разве легкое что…

И Мария Васильевна нерешительно начала.

Проиграв несколько фраз мелодии Грига, она повторила их, потом снова и снова играла то же самое.

— Дальше…

— Дальше? Пожалуйста, — смущенно ответила она и снова несколько раз проиграла одно и то же.

В больнице Мария Васильевна была вялой, ничем не занималась. Всегда подтянутая, аккуратная, она и здесь старалась быть такой же, но порой не замечала, что платье надето неряшливо.

Иногда, сжавшись в комочек где-нибудь в углу, она плакала. Ею овладевала тревога и тоска.

Однажды я видела, как она, стоя у подоконника, старалась разбить свое пенсне.

— Что вы делаете, Мария Васильевна? — спросила я, подойдя сзади.

Она смутилась, пыталась скрыть настоящую причину поступка. Но потом призналась, что делала это с целью проглотить осколки и умереть. Ее все время мучило сознание непригодности к работе.

Мне стало ясно, что надо прежде всего вызвать у нее новое отношение к своей болезни. С этой целью я исподволь, как можно доступнее, раскрывала перед Марией Васильевной картину и сущность ее болезни — сотрясения мозга. Когда учительнице стал понятен механизм заболевания, мне было нетрудно доказать необходимость длительного отдыха мозга от умственного напряжения. Но здесь возникла другая проблема: какого отдыха? Ведь нельзя же человека, долго и много трудившегося, перевести в условия полного безделья, искусственно созданного тепличного отдыха. Так, пожалуй, можно и совсем погубить человека, он почувствует себя лишним в жизни…

Изучив прошлое и характер Марии Васильевны, я пришла к выводу: ей надо перейти на более легкую работу в той же школе. Перед ней и была поставлена эта цель.

Если мы, психиатры, не находим такой цели для больных или не умеем ее внушить, то грош цена нашей психотерапии. Она теряет смысл, превращается в пустое говорение. Сам больной не всегда имеет в себе достаточно силы, чтобы найти цель и преодолеть затруднения на пути к ней. Сомнения же и неуверенность ведут его к новым неудачам.

Всякая физическая травма, например сотрясение мозга, особенно в пожилом возрасте, делает психику более ранимой, более податливой внешним воздействиям. Как правило, это сочетается с общим физическим ослаблением организма.

Мария Васильевна не составляла исключения. Необходимо было, следовательно, установить для нее такой лечебный режим, который физически укрепил бы ее и тем улучшил психическое состояние. Это и было сделано.

Санитарки внимательно следили за учительницей и заставляли ее регулярно съедать всю порцию пищи. Ей неустанно напоминали о необходимости систематически гулять в саду, на свежем воздухе. Она понемногу играла на рояле и ежедневно занималась рукоделием. В палату к ней я поместила выздоравливающую от послеродового психоза молодую веселую женщину — мать троих детей. Мария Васильевна подружилась с ней, давала разумные советы, как правильно воспитывать детей.

Все это укрепляло в ней уверенность в своих силах, убеждало в том, что она сможет принести пользу, оставаясь в близком ей коллективе.

Кроме хорошего питания, больную лечили водными процедурами, под кожу вводили кислород, инсулин. Все это как бы омолаживало стареющий организм.

Учительницу часто навещал заведующий школой. Он был искренне огорчен и болезнью Марии Васильевны, и тем, что из трудового строя выбыл ценный человек. Нередко привозил теплые товарищеские письма от сослуживцев. Заботливое отношение благотворно действовало на больную.

— Доктор! Как бы сделать так, чтобы переход на другую работу был наименее болезненным? — озабоченно спросил однажды меня заведующий школой.

— Этим я все время занимаюсь, — ответила я. — А вы подготовьте ей работу делопроизводителя или технического секретаря.

В результате лечения больная стала чувствовать себя значительно лучше. Она даже слегка пополнела. Я не замечала в ней ни тревоги, ни подозрительности. Она теперь хорошо сознавала, что люди о ней заботятся, что ее будущее обеспечено и не предвещает никаких тревог. Назначенная ей пенсия, маленькая работа среди близких людей, забота о ее здоровье — все это явилось хорошим стимулом к жизни.

Еще через некоторое время, когда несколько укрепилась и память, Марию Васильевну уже можно было выписать. Всплакнув при расставании, она уехала в свое село в бодром настроении. Сопровождала ее молодая учительница, ее бывшая ученица.

Недавно пришло письмо от заведующего школой. Он писал, что Мария Васильевна Корчагина работает делопроизводителем, очень старательна, все записывает, чтобы ничего не забыть. «Самое главное в том, — писал он, — что она сознает себя членом коллектива, который делает большое, почетное дело. Мы все теперь довольны».

Я тоже была довольна. Удалось вернуть к трудовой жизни человека — добрую, милую труженицу.

<< | >>
Источник: Л. Богданович. Записки психиатра.2012. 2012

Еще по теме Загадка:

  1. Лексический комментарий к загадкам и тексту
  2. Загадка древнего народа
  3. аЗ: Знак и загадка.
  4. Знак и загадка.
  5. § 3. Явные определения
  6. А. Загадки целителя
  7. Б. Загадки нуждающегося
  8. В. Загадки врачевания
  9. § 2. ЗАГАДКИ СЛОВЕСНОГО УДАРЕНИЯ
  10. ЗАГАДКА СТЫДЛИВОСТИ