<<
>>

ИЗНАЧАЛЬНЫЙ СТРАХ И ИЗНАЧАЛЬНОЕ ДОВЕРИЕ

Русский всегда ощущает близость Бога, и это дает ему в решающие мгновенья спокойное чувство вечности. Он во всем полагается на сверхчувственную силу, кото­рая организует собою изнутри всю земную жизнь.

Его поддерживает живое вселенское чувство всеобщности и успокаивающих взаимосвязей в мире. Его преобладающее ощущение - изначальное доверие. Оно свойственно даже русскому нигилисту. «Так предоставьте же нам, - воскли­цает Бакунин, - довериться вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что является необъяс­нимым, вечно созидающим источником всего живого». Даже этому разрушителю свойственно благое чувство космической защищенности. Русский - метафизический

оптимист. Этот оптимизм и пессимистическая оценка культуры как явления чисто человеческого - не взаимо-исключаемы, а являются двумя сторонами единой осно­вополагающей установки души.

Прометеевский человек занимает противоположную

позицию. Его "точечному" чувству свойствен в качестве

преобладающего душевного настроения - изначальный страх. Изначальное доверие и изначальный страх прояв­ляются прежде каких бы то ни было рациональных соображений. Это неотвратимая судьба человека. Закос­нелый в своем "точечном" чувстве европеец как человек

абсолютно одинок. Для него надежно существует только его собственное "я"; вокруг же себя он ощущает разве что смутный шум космоса. Он - метафизический песси­мист, озабоченный лишь тем, чтобы справиться с эмпи­рической действительностью. Он не доверяет изначальной сущности вещей. Он не верит твердо в сверхземные силы, осмысленно организующие бытие. Он переживает мир как хаос, который только благодаря человеку полу­чает свой смысл и оправдание. Его постоянно мучает страх, что мир затрещит по всем швам, едва он снимет с него свою без отдыха творящую руку. Это несчастный человек, куда более несчастный, чем русский, - на проме­теевской культуре лежит мрачная тень забот.

Глубже других заглянул в прометеевскую душу А. Дюрер; заглянул в то далекое время, когда она только начала формироваться. Его гравюра "Меланхолия" содержит в

себе все, что свойственно прометеевскому человеку. Перед нами предстает тупо размышляющая фигура, не признающая власти мгновенья, мятущаяся в безрадостном

круге мыслей о загадках грядущего. Вокруг видны цир­кули, измерительные приборы, весы, таблица на стене -средства вычисления, при помощи которых человек пыта­ется подступиться к неизвестному для него будущему. Понятно, что тут изображен классический символ куль­туры забот и создания припасов. Душа ее приходит в ужас, впервые сталкиваясь со Вселенной и ее чудесами (будь то комета, радуга). — То, что Дюрер выразил в

меди, почти одновременно с ним Цвингли160 излгожил теологически. В своем трактате "De Providentia Dei" он изо­бразил Небесного Отца как озабоченного, предусмотри­тельного и расчетливого планировщика. (Никогда не представляли себе Бога таким русские, китайцы или индусы.) Такими, каким Цвингли увидел Бога, позже европейцы увидели самих себя и такими же стали: оза­боченными и расчетливыми. Из "Providentia Dei" Цвингли

родилось "voir pour prevoir"161 Конта.

Прометеевский человек противостоит судьбе, как врагу, с которым он борется не на жизнь, а на смерть.

Для него трагична не судьба сама по себе, а лишь пора­жение в борьбе, решающей его судьбу. Русский же, напротив, един со своей судьбой. Он не противится ей.

Для него она больше, чем воплощенное сопротивление интересам человеческой личности. Как и античный грек, он переносит тяготы судьбы, следуя и смиренно доверя­ясь ей, а не подозрительно противодействуя. Он прожи­вает свою жизнь, как актер, играющий роль, с которой

он духовно сросся. Сама эта роль содержит трагичность. Между прометеевским и русским переживанием судьбы и Вселенной лежит то же противоречие, которое отли­чает трагедии Шекспира от трагедий Софокла: у одного -одинокое единоборство с судьбой, у другого - теснейшая космическая связь с нею.

И снова тут русские оказывают­ся по соседству с эллинами.

Изначальный страх европейца и изначальное доверие

русского имеют своим первоисточником переживание ланд­шафта, именно в нем коренятся их культуры. Изначаль­ный страх - это преобладающее чувство землепашца, который сидит на своем не слишком плодородном клочке земли в раздробленной, тесной стране и в жесткой борь­бе с северной природой отвоевывает скудный урожай. Он должен быть предусмотрительным, должен посеять, прежде чем пожать. Так он живет в постоянном страхе перед случайностями, в заботах о будущем, в вечной войне с сорняками, опасаясь града, морозов, засухи,

наводнений. — В отличие от этого, изначальное доверие есть преобладающее жизненное чувство кочевника. Без всякого плана гоняет он туда-сюда свои стада по бес­крайней, бесконечной, кажущейся неистощимой степи.

Он не обеспокоен заботами; ему незнакомы тяготы осед­лой жизни; он уверен в неиссякаемой питающей силе матери-земли. Для него она не противник, как для землепашцев, у которого они вырывают плоды своего труда, а мать, которая и милостива, и щедра. Таков рус­ский - сын степей162. Даже живя в городе, он сохраняет

беззаботно-бродячий стиль жизни кочевника. Тогда как европеец - человек, заботливо обрабатывающий свой клочок земли и презирающий бродяжничество.

С давних времен народы скотоводов-кочевников име­ли мировоззренческое преимущество по сравнению с оседлыми племенами хлебопашцев. Внутренне не обеспо­коенные заботами, кочевники имеют достаточно досуга, чтобы предаваться созерцанию. Так они постепенно ста­новятся мечтателями, размышляющими над вечными вещами. Из землепашца же получается человек дела, который использует в своей деятельности также и силу. Удивительный нюанс можно видеть в том, что в Библии первым насильником изображен землепашец Каин, а его жертвой стал пастух Авель.

Из всех европейских наций изначальный метафизи­ческий страх менее всего свойствен англичанину. Это также объясняется духом пространства. Британец ощуща­ет успокаивающую безопасность своего островного поло­жения, которое для него значит примерно то же, что

для русского бесконечная степь.

В результате мы наблю­даем очевидное сходство некоторых существенных сторон в характере англичанина и русского, что заметно отлича­ет их от других европейцев.

Изначальный страх ничего общего не имеет с трусо­стью, равно как и изначальное доверие - с мужеством. Наоборот: без страха не бывает отваги. Героизм есть преодоление страха, а не отсутствие его. Всадник с

Боденского озера163 никакой не герой, еще менее того -мечущаяся под артиллерийским огнем корова Кениггреца,

о которой повествует Мольтке164 в одном из своих про­изведений. Надо встретиться с опасностью, содрогнуться от нее и тем не менее - выстоять. Именно потому, что прометеевская культура проистекает из изначального страха и направлена на его преодоление, я называю ее носителей героическими людьми. Если давать оценку

изначальному страху и изначальному доверию, то самое большее, что можно было бы сказать: изначальный страх есть проклятье, а изначальное доверие - милость.

Именно потому, что русский глубоко укоренен в веч­ном, он может беззаботно предаваться власти мгновенья. Он способен на божественное легкомыслие и доводит его порой до крайности, до открытого вызова судьбе. Запад­ный человек, всецело направляющий свои силы и внима­ние на земное, живет только с видом на будущее, в то время как настоящее утекает у него сквозь пальцы. Его одурачивает фантом будущего. Русский, получая от жиз­ни бесконечно больше, с состраданием взирает на совре­менного европейца, который никогда не выходит из себя и никогда не достигает высокой степени буйной русской веселости. Русский обладает той самой внутренней весе­лостью, которая - по тем же причинам - свойственна некоторым буддийским народам. Из этого следует вывод: чтобы безмятежно наслаждаться временным, надо уве­ренно чувствовать себя в вечном. Надо внутренне под­няться над жизнью, чтобы найти ее прекрасной и увле­кательной. Чем меньше мы ждем от жизни, тем больше она дает нам.

Поскольку русский признает закон мгновенья, восточ­ная Церковь делает акцент в религиозной жизни на культе с его переживаемой властью настроения; протес­тантская Церковь - а это и есть прометеевская форма

христианства - на догмате с его требованием длительной значимости.

(Догматы восточной Церкви не менялись с 800 года и смогли сохраниться неизменными, потому что они никогда не находились в центре религиозных инте­ресов1 65). Восточная Церковь с ее мистикой сердца обра­щается к полному самоотдачи чувству; протестантская, с ее холодом, - к предусмотрительному мышлению. Поэто­му проповедь есть костяк богослужения. Она свиде­тельствует о том, что для прометеевского человека едва ли возможно - разве что в музыке - переживание вечно­го в одном мгновенье. Ему недоступно переживание спонтанной религиозности, выражающейся лишь в дан­ное мгновенье, не'проходя через сознание. Лишь в като­лических местностях и в англиканстве она еще осталась как пережиток ушедшей готики.

В сценическом искусстве раскованный театр Таиро­ва166 являет собою чистейшее выражение жизнеощуще­ния, целиком отдающегося во власть момента. Таиров добивался от актеров раскрепощенности от литературных условностей, то есть стремился к разделению драматурги­ческого произведения и сцены, которые соотносятся друг с другом как догмат и культ. Он хотел создать театр чистого мгновенья, в котором актер сменяется диктором и, наконец, растворяется в танце.

Прометеевская культура покоится на страхе перед импровизацией. Она является непрекращающейся попыт­кой закрыть пропасть. (Нужно ли подчеркивать, что это попытка с негодными средствами?) Чем больше эта куль­тура проявляет свою сущность, тем отчетливее она при­обретает характер бегства от страха. Ничего она так не боится, как хаоса. Он для нее - абсолютное ничто. Рус­ский же ждет его с тайной радостью. Для него - это переход в предугадываемый, более совершенный мир. В русском всегда есть что-то от революционера и разруши­теля. В германце этого нет никогда; в романском чело­веке - встречается крайне редко. В своей оценке земных благ западный человек стремится удержать то, чем обла­дает, и приумножить его: это культура запасов впрок -вещей, ценностей, методов. Русская же культура есть культура расточительства - вещей и людей. Европейца всегда гнетет чувство, что утраченное утрачено навсегда, в то время как русский не сомневается в том, что перво­основа мира нерасточима в своей неисчерпаемости.

Так изначальный страх сопровождается сознанием нехватки; изначальное доверие - сознанием изобилия.

Смысл прометеевской жизни - порядок. Европеец

ищет порядка в себе - в виде самодисциплины, господ­ства рассудка над влечениями; он ищет его и вокруг себя - в государственном устройстве, в виде господства авторитета над гражданами (и вновь за исключением

Англии!). Русский ищет противоположного. Душою он склонен плыть по течению, вплоть до инертности; а в государственном отношении - склонен к несоблюдению норм, вплоть до анархии. Прометеевская культура - это культура уставов, русская - следует логике жизни. Рус­ский дает жизни буйно произрастать и цвести во всей ее полноте, европеец же накладывает на нее оковы и ста­рается держать в узде. Он втискивает ее в смирительную рубашку законов. Русский избегает глубокого вмешатель­ства в ход вещей. Европейцу же стоит большого труда не вмешиваться в это, поскольку он не верит в естест­венный порядок. Так культура, зародившаяся из изначаль­ного страха, берет направление на искажение жизни, на смерть, в то время как культура, питаемая изначальным доверием, раскачивается в ритме свободной, вечной жиз­ни. В зависимости от того, что является определяющим для души - изначальный страх или изначальное доверие, - культура становится или противником природы, или ее исполнителем. Современный европеец - как и античный римлянин - живет в культуре норм, русский же - без норм, как и весь Восток. Созвучье с русским мироощущ­ением вполне заметно в таких высказываниях Лао-

цзы167: «Самое высшее благо - когда не упорядочивают...

Люди трудноуправляемы, поскольку их начальники делают слишком много... Чем больше законов и приказов, тем больше воров и разбойников... Когда правит подлин­но Великий, то народ знает лишь то, что правитель есть» ("Дао дэ цзин"; 58, 75, 57, 17). В зависимости от

того, что преобладает - изначальный страх или изнача­льное доверие, - народ создает себе больше или меньше законов. Маниакальная приверженность прометеевского человека к нормативности свидетельствует о тревожно высокой степени его изначального страха. В эпоху готи­ки было немного светских законов. Большинство жизнен­ных процессов протекало вне правовых рамок, регулиру-ясь обычаем, основанным на доверии к внутренним обязательствам, а не на страхе перед наказанием со стороны государства. Но как неверно оценивают сегодня такое положение дел! "Пробелы" в средневековом город­ском праве объясняют примитивной техникой закона. В тогдашнем жизневосприятии видят не особенности, а недостатки, потому что уже не понимают его. Но не потому, что не способны, а потоку, что не хотят. Ведь дело не в специальных вопросах юриспруденции, а в основополагающем отношении к космосу.

Государственная нормирующая деятельность и религи­озная сдержанность стоят в обратной зависимости друг от друга. Готическая эпоха была глубоко религиозна,

поэтому она могла оставаться неюридической. Она не знала юриспруденции и не нуждалась в ней. Тогда дей­ствовал живой Божий Закон, поэтому светские нормы были менее важны. XIX столетие было (в Европе) без­божным, и это стало временем величайших кодифика­ций. Законы росли беспрерывно - и числом, и объемом. Но они не не предотвратили ни соскальзывание в миро­вую войну, ни большевизм, ни анархию, от которых нас теперь должна спасти тотальная государственная власть, которая ошибочно полагает, что способна на это. — Чем меньше в обществе религии, тем больше требуется госу­дарства. Там же, где государство - все, религия должна угаснуть. Тотальное государство - это социальная форма безбожия.

В области философии точкой прорыва нормирующей воли стал Кант. Кант поместил этику в сферу науки, лишил ее характера учения и возвел в законодательный ранг. С тех пор она не отражает действительность, а предписывает ее образцы. Она больше не описывает, а предписывает. Не доказывает, а указывает. Императив становится формой философии, этика становится законо­дательством. С Канта начинается цезаризм в этике, философская форма человеческого насилия. «Вместо того, чтобы разум руководствовался объектом, надо, чтобы объект руководствовался разумом». Само познание Кант превратил из процесса отражения в акт учреждения. — Нормирующая воля, которая преобразует науку в учение о том, что должно быть, есть рафинированная воля к власти. Но и это еще не самое низкое в прометеевской

душе. В ее еще более глубоком слое лежит собственно центральная и стихийная сила, определяющая все жиз­ненные процессы: изначальный страх. Это он диктует волю к власти, отчаявшуюся волю, заставляя ее овладеть хаосом, вызывающим ужас. Человеку, разрываемому изначальным страхом, ничего другого не остается, как устремиться к власти над материей - или сдаться. Эта

закулисная сторона воли к власти приоткрывается нами здесь впервые. И трансцендентальный идеализм Канта -этого самого властного мыслителя - есть результат бегст­ва, мера защиты, наподобие кокона шелковичного червя. Он выдумал «вещь в себе» как паллиатив против всего непосредственного, безыскусственного, близкого той ре­альной жизни, которой он подозрительно страшился. Так он измышлял для себя душевный покой. Так он, по-мужски, перебарывал в себе изначальный страх, который также мужского свойства. Никто из западных мысли­телей так не чужд, можно даже сказать, ненавистен русским, как Кант; поэтому борьба против него и крити­ка его воззрений - постоянная тема русской философии.

От Канта через Гегеля ведет прямая дорога к тоталь­ному государству современности, которое есть не что иное как тотальность нормирования, коллективная попыт­ка искоренить изначальный страх. Этим получает свое завершение развитие четырех столетий: социальные скре­пы общества секуляризируются. (Норма, насильственно навязанная сверху жизненным процессам, имеет безбож­ную природу!)

Для прометеевского человека тотальность нормы важнее, нежели высшее состояние духовной культуры. Постепенно вся культура становится для него лишь регу­лирующим понятием. Таков плачевный конец юридичес­ких культур. Смещение интересов от религии, философии и искусства в сферу политики, индустрии и техники тоже, в конечном счете, объясняется растущим чувствЬм изначального страха. Целью политики становится органи­зация общества, целью техники - господство над приро­дой, целью индустрии - производство товаров впрок. За этими тремя главенствующими видами деятельности современного западного человека возвышается призрак забот.

Потребность в нормативности делает западные наро­ды способными к удивительной организации. Это объяс­няется не только тем, что у них имеются отдельные ода­ренные личности, которые выделяются из общей массы людей и могут ее структурировать. Этого еще недоста­точно. Организованность имеет свои условия и вверху и внизу. Она требует людей, умеющих организовывать, и

одновременно таких людей, которые поддаются организа­ции. Способности повелевать должна соответствовать самодисциплина подчиненных. Она зиждется на непоко­лебимом убеждении в неоходимости внешнего порядка.

Это убеждение дает вождю волю к приказу, а подчинен­ным - выдержку послушания. Организованность предпо­лагает такую же душевную установку как у вождей, так и у подчиненных. Если такого единого настроя нет, то будут издаваться только команды, которым никто не будет следовать.

Русскому такое убеждение несвойственно. Он придер­живается обратного мнения, что человеческое регулирова­ние вредно. Западному пристрастию к нормам у него противостоит поразительная нормобоязнь. Русские не умеют организовываться, поскольку они этого не хотят -из благоговения перед бесконечностью. — Только этим можно объяснить тот беспримерный акт, с 'которого на­чинается русская история (867) - добровольное призвание норманнских варягов для княжения на Руси: «реша сами в себе поищем собе князя иже бы володел нами и судил по праву... "Земля наша велика и обильна, а наряда в

ней нет; да приидите княжить и володеть нами"»168.

Уже здесь была выражена великая мысль, к раскрытию которой как бы призваны русские - небрежение властью. Власть вызывает отвращение, поскольку она вводит в

искушение. Властитель стоит ближе к греху, нежели его подданные. Запад утверждает: лучше умереть, чем быть рабом; русский же говорит: лучше быть рабом, чем грешником. Поскольку рабство отнимает только внешнюю свободу, тогда как греховность разрушает всякую свободу, всякую связь с Богом. В этом вопросе русскую установку вновь определяет стремление к внутренней свободе. — Акт 867 года повторился в ином виде в 1918 году. Когда немцы вознамерились оккупировать огромные территории революционной России, нашлись представители русской интеллигенции вроде Розанова, которые приветствовали такой поворот событий. И в этом случае решение при­бегнуть к чужеземцам для наведения порядка - не вос­принималось как позор или унижение169. С подобной

точкой зрения мы встречаемся и у индусов. Английское владычество в Индии не всеми воспринимается с горе­чью. Некоторые видят в нем благословение, поскольку благодаря ему они избавлены от недостойных сделок в

мире майя170, от политики, управленческих функций и

могут посвятить себя делу личной святости. Разве это

бессмыслица? Разве нельзя предположить уже сегодня,

что Индия переживет Англию? И не в силу ли именно такой установки?

Русские являют собой полную противоположность римской культуре нормативов, на которой покоится про­метеевская организация. Им не хватает правосознания, они не понимают смысла мирских законов. Об этом часто говорилось. «Право - это нечто такое, что, благода­ря религии, должно бы стать ненужным», - гласит тезис

славянофилов, выражающий общую точку зрения русских. В нем коренится русский анархизм, как благочестивый -

от Косого171 и Добролюбова до Толстого, так и анархизм

революционный Бакунина и Герцена. Русские склоняются к тому, что человеческие нормы препятствуют подступу к более совершенному миру, к божественному (христиан­ский анархизм) или к 'естественному" (материалистичес­кий анархизм) порядку вещей. Они считают, что государ­ство имеет значение только на более низкой ступени человеческого развития и что с развитием благонравия вспомогательная потребность в законах отпадет. Такая

точка зрения на государство есть выражение изначально­го доверия. Исходя из нее, русский недооценивает нрав­ственную ценность государства и делает из него пугало. Современный же европеец переоценивает* государство, исходя из обратных основных положений, - и превраща­ет государство в идола. Роковая беда русских в том, что они до сих пор не нашли государственную идею и госу­дарственную форму, которые ' соответствовали бы их сущности. В сфере государственности они оказались

неудачниками больше, чем в какой-либо другой области культуры. Им понадобится еще много времени, чтобы направить потоки своей политической жизни в регулиру­емое русло. Им недостает упорядочивающего ока влады­ки. Они дали зачахнуть своим организующим силам. Какой парадокс в том, что народ, миссией которого явля­ется возрождение внутренней свободы, веками терпел деспотическую форму государства и терпит по сей день! И все же можно надеяться, что русские и в политике достигнут более свободных форм человеческого руковод­ства. Здесь они тоже скажут новое слово, на что надеет­ся и Яковенко172 в своих "Очерках русской философии"

(Берлин, 1922). Он заканчивает книгу так: «...нельзя усумниться, все же, в том, что подобно тому, как Вели­кая Русская Революция есть преддверие к жизненному осуществлению подлинного, коренного и всестороннего Народовластия, так и грядущий русский философский синтез будет новым, углубленным и всеобъемлющим утверждением системы Свободы». — Вот она появляется снова, новгородская вольница.

Как велико стремление русского духа к независимо­сти от норм, показывает Киреевский, критикуя Шеллин­га173. Хотя он и превозносит Шеллинга сверх меры, тем

не менее укоряет его в том, что тот не смог до конца понять переход «от закона к духу». Эту задачу следовало бы предоставить другому типу культуры, который не втискивал бы свой дух в ярмо формалистических законо­мерностей. — Как видим, даже этот философ-романтик

русскому кажется все еще слишком римским!

Особенно глубокое отвращение к навязыванию норм русские проявили в церковной области. Они охотно - и

несправедливо - возлагали на жесткую организацию рим­ско-католической Церкви ответственность за упадок рели­гиозности на Западе: мол, в уставах задыхается благочес­тие. Подобная точка зрения встречается у всех главных религий Азии, особенно в буддизме, который лишь в

Тибете создал церковную организацию, напоминающую

римско-католическую - не на пользу чистому учению.

Русская Церковь веками сохраняла мысль ощ христиан­ской свободе личности. Но ее роком было то, что деспо­тическое царское государство не вмещало ее в себя. Вследствие этого в восточную Церковь стал проникать нормирующий восточно-римский дух, связанный с родст­венным ему по сути татарским духом насилия. Он не соответствовал славянской свободолюбивой натуре, стре­мившейся освободиться от слишком сильного гнета госу­дарства. Только этим можно объяснить то, что Октябрь­скую революцию, отделившую Церковь от государства, в церковных кругах сначала приняли не с воплем отчаянья,

а со вздохом облегчения174. Полная надежд Церковь по­сле перерыва в два столетия - и спустя несколько недель после большевицкого переворота - вновь приступила к

выборам Патриарха из своей среды. И здесь была необ­ходима революция, чтобы проложить путь будущим цер­ковным формам свободы, которые, например, набрасывал Соловьев в своем учении о теократии, разумея под этим

добровольное подчинение государства, Церкви, экономики и общества религиозным предписаниям. Теократическая организация, считал он, была бы той организационной формой, которую Россия подарила бы миру (мысль, кото­рую любил и Чаадаев). Эта невидимая Церковь, свобод­ное нравственное сообщество возрожденных, должна основываться на убеждении, на русском вселенском чув-

7 Заказ 1265

97

стве; ведь объединяющее живет глубоко внутри человека, а не навязывается насильно снаружи, как железный

обруч, скрепляющий бочку. В этом особенно четко прояв­ляется то, что общественный идеал русских есть духов­ное преодоление навязываемых предписаний, свобода от норм.

Из своего изначального страха прометеевский человек

стремится к авторитету, к гарантии порядка вокруг себя,

но и в себе. Социологической диктатуре нормы психоло­гически соответствует диктатура рассудка. То же самое соотношение, в котором господствующий человек нахо­дится с окружающей средой, обращается внутри этого человека в соотношение рассудка с инстинктом. И здесь Кант выступает поворотным пунктом развития. Он -"всесокрушитель" мыслительных форм, принадлежавших готическому жизнеощущению и вместе с ним утратив­ших свою силу. Над всем творчеством Канта витает страх, как бы не впасть в заблуждение, подозрительность ко всем спонтанным порывам, пренебрежение к страс­тям, которые кажутся ему мутной трясиной. И тем силь­нее он обожествляет разум - средоточие контролирую­щей, полицейско-шпионской системы, с помощью которой удерживаются в узде ненадежные чувства. Разум как начальник полиции в человеке; Бог как начальник поли­ции во Вселенной - вот мудрость Запада! Не было фило­софа, больше презирающего душу, чем Кант. Он уважает лишь психологию мыслительной деятельности как теорию познания, но и она имеет характер полицейской науки, зорко следящей за пределами познаваемости. Психологию чувств он отбрасывает как нечто недостойное. Это пол­ностью отвечает холодному сердцу нордического человека. Гоббс тоже говорил о заговоре инстинктов против разу­ма. Люди, гонимые изначальным страхом, всегда ставят

себе целью господство, даже в отношении к собственной персоне: самообладание, то есть власть рассудка над вле­чениями, непредсказуемости которых следует опасаться. В этом внутренняя слабость, которая побуждает к внешней молодцеватости. Человек направляет свое самовоспитание не на развитие творческих чувств, а на дисциплину воли. При этом воля является частью инстинктивной жизни, которой распоряжается сознание. Так под давлением изначального страха внутренняя жизнь человека смеща­ется в сторону интеллекта, утрачивая свою непосредст­венность, спонтанную природную свежесть. Рассудок запрягает чувства, как укрощенного коня. Все происходит под предельно резким светом сознания. Душевные коле­бания, настроения, мечты - здесь просто нетерпимы. Рассудок, доминирующий над всем, требует и поощряет ледяную ясность как единственное средство от изначаль­ного страха.

Западный человек сознательно жертвует своею стихийною силою, которая движет русскими, в пользу дисциплинирующей силы, которой движет он сам. На внешние раздражители он реагирует не всплеском

чувств, а соображениями рассудка. Ощущения, прежде чем получить допуск, должны пройти через рассудок как контрольную инстанцию. Рефлексия превращается в рефлекс. В этом плане европеец производит на южного и восточного человека впечатление бесчувственного, расчетливого, сверхосторожного существа. Трагические причины этого мучительного искусственного состояния, постоянного напряжения и его нагрузки - не всегда осознаются. — В своем стремлении обуздать инстинкты европеец напоминает ветхозаветного еврея, который ставит между собой и инстинктом закон, чтобы защи­тить себя от искушений природных влечений. Прежде

чем взяться за дело, он проверял, угодно ли оно Богу. Он как бы охлаждал свое чувство ледяными предписани­ями обязанностей. Из-за этого он всегда внушал подозре­ние, порою зловещее, древнему человеку, особенно греку. — Славянам часто кажется, что у прометеевского челове­ка вместо души - четко функционирующий часовой меха­низм, то есть что-то не-человеческое. Но как раз эта способность великолепно владеть собой делает возможны­ми великолепные достижения в сфере общего блага. На это способен только человеческий тип, обладающий столь господствующим сознанием. Хаос в обществе нельзя устранить, не устранив его прежде в отдельной душе. Приказ, издаваемый государственным организатором, каждый индивид должен превратить в приказ, который его сознание передает дальше - в сферу его ощущений. В этом и состоит суть послушания. В подчиненном предполагается наличие командного пункта, достаточно сильного, чтобы навязывать послушание самому себе. Только так внешний приказ спускается в темный мир инстинктов, и только этим исключается фактор случайно­сти. Западное общество и западная душа имеют одинако­вую структуру. Они настроены друг на друга и зависят друг от друга. Они взаимно обусловлены. У них одна цель - порядок, равновесие и стабильность, что достигает­ся осознанным актом воли.

Совсем иная душевная установка у русских. Не само­обладание, а самоотдача; не напряженность, а раскрепо­щенность. Эта ненормированность русской сущности отражается уже в живой смене ударений в русском языке, что сильно затрудняет его изучение европейцу. Русский с его изначальным доверием отдается течению жизни, не задумываясь. Он - антирационалист. Он дает выход эмоциям в той мере, как они в нем возникают. Они в нем как необъезженные лошади, которые не дают себя запрячь в телегу разума. Русское сознание - это лишь исполнительный орган ощущений, а не их кон­трольная инстанция. Здесь нет диктатуры рассудка, пото­му что в ней нет необходимости. Диктатура нужна, как правило, в чрезвычайных обстоятельствах. Здоровый орга­низм не только в ней не нуждается, но и не выносит ее. А поскольку русский не испытывает угрозы изначаль­ного страха, свойственного европейцу, ему незачем в целях приспособления или защиты превращаться в суще­ство с бдительным сознанием. Поэтому русская жизнь более естественна, одухотворена и менее скованна, чем европейская. Русского несет мощный поток жизни, не сдерживаемый искусственными плотинами. Но его жизнь также и богаче потрясениями; поскольку регулирующая сила волевого самосознания у русского развита слабо, он оказывает меньшее сопротивление темным иррациональ­ным силам, увлекающим его за собой. «Русские не дела­ют ничего, с ними делают все, что угодно», - жалуется Мережковский. Они не доводят до конца то, за что берутся. Их не удается взять в руки волевым расчетом. Приказы, давящие на* них извне, растворяются в свобод­ных влечениях жизни. Поэтому дисциплина - редкое явление для Востока, чуждающегося норм. Кто знает только Европу, тот и представления не имеет, сколько неразберихи может быть среди людей. — Опасность для прометеевского человека заключается в социальной пере­организации, в удушении жизни оковами норм. Опасность для русских - в социальной анархии, душевной истерии, прожигании жизни без всякого сдерживающего начала. (Недаром истерия верно считается расовой болезнью сла­вян; они ей особенно подвержены.) — Насколько беско­нечна русская выносливость в страдании, настолько ее не хватает в деле. Русский слишком быстро охладевает в достижении своих целей. Порой он бросает работу, когда до цели осталось рукой подать. Ему не хватает осознан­ной воли, которая удерживает человека на однажды из­бранном пути и на избранном направлении. Его душе недостает направляющей силы. Эти особенности русской жизни проявляются вплоть до характера передвижения войск: армии движутся вперед медленно, как бы под собственной тяжестью и со стихийною, ничем не сдер­живаемой силою. Наталкиваясь на жесткое сопротивле­ние, они так же естественно откатываются назад. Все это производит впечатление приливов и отливов, а не управляемых войсковых соединений. Так было в 1914 году в Восточной Пруссии, и особенно это проявилось в походе Тухачевского против Варшавы в 1920 году. Одна­ко в защите русские, наоборот, не знают себе равных, поскольку они по натуре мастера терпеливой выдержки, которую в свое время довелось изведать Наполеону,

выдавшему известное изречение: «Русского недостаточно убить, его надо еще и повалить»175.

Плановая натура европейцев привержена иному роду мышления, чем увлекающаяся натура русских. — Евро­пейцы ставят перед собой определенные задачи, которые могут не вполне отвечать их наклонностям. Они ставят перед собой цели, соответственно которым направляют свое жизнеощущение, настраивая его приказом на эти цели; это - целевое мышление. — Русский определяет свою внешнюю жизнь изнутри. Он изливает свое внут­реннее содержание в окружающий мир вне зависимости от того, как мир воспринимает его; это - выразительное мышление. Ценность выражения для него выше ценности

познания. Тезис "cogito ergo sum"176, совершенно неприем­лемый для русского, столь же характерен для европейцев. Из-за своего изначального страха они нуждаются в при­годном надежном оружии для освоения мира. В конце концов, они отдают мысли предпочтение перед жизнью. Концепция о нейтралитете разума, предположение о существовании безусловно точной науки, которая выгля­дит свободной от душевных импульсов, - это вспомога­тельные средства, без которых духовно бодрствующий прометеевский человек не вынес бы своего существова­ния. Это иллюзии, с помощью которых он борется со своим изначальным страхом. Не удивительно, что в

Европе философия, со времен Канта, превратилась в науку о познании и сознании - вместо того, чтобы быть наукой о жизни и о бытии. Она стала неестественной и именно поэтому вполне подходящей для европейца, поскольку новая западная культура противоестественна природе и знает об этом. (Русская культура становится враждебна жизни только на стадии заболевания нигилиз­мом).

Человек "точечного" чувства мыслит против природы,

а не природа мыслит через него, как это имеет место у русских. Человек цели настроен враждебно к жизни, человек с выразительным мышлением позволяет жизни

действовать через себя и чувствует себя счастливым. Целевое мышление есть форма мысли властного челове­ка; выразительное мышление есть форма мысли отдаю­щей себя души. Чувство» предшествует мысли. Это утвер­ждение не может признать западный человек, не доверя­ющий чувственной жизни. Но в этом утверждении клят­венно убежден русский. Жизнеощущение, то есть ирра­циональная часть души, - это центральная сила, диктую­щая человеку то, о чем и как он мыслит. О чем бы он ни думал, происходит высвобождение душевных сил. Это образ мышления поэтов. Духовно развитый русский по сути своей - поэт. Русская философия с ее глубочайшими прозрениями заключена в произведениях, которые по форме относятся к жанру литературы. (По словам Бер­дяева, величайший философ среди русских - Достоев­ский). Уже потому, что русский находится в постоянной связи с вечностью, он приходит к выразительному мыш­лению, ибо вечное можно только выразить, а не конста­тировать как факт; анализу можно подвергнуть только преходящее. Человек с выразительным мышлением думает не логическими выводами, а символами. Истины являются для него не абсолютными величинами, а симво­лами абсолютного, притчами, поэзией.

Восточное мышление всегда было таким. В нем все­гда было нечто от пророчества, священства, провидчест­ва; и ничего - от математики, археологии, ретроспектив­ного обзора истории. Культуры, основанные на изначаль­ном доверии, пренебрегают принципом причинности, который столь характерен и необходим для Запада. Это -принцип страха. Его назначение - лишить будущее ужаса неизвестности. Только отягощенный заботами человек смотрит на мир так, чтобы из существующего положения дел надежно вычислить следующее.

Целевому мышлению соответствует этика импера­тива, образному - этика импульса. Западный человек нравственен, потому что он должен быть таковым; русский человек - потому, что другим он быть не может. Первый подчиняется повелению извне, второй руководст­вуется внутренним побуждением. Европеец отстаивает независимость своего нравственного поведения от чув­ства; на путь к добру его направляет сознательная воле­вая команда; для этого он должен взять разбег и собра­ться с силами. Нравственным гарантом здесь является разум. Это этика, направленная против чувств. Русская же нравственность вплетена в чувственный мир. Она изначально и мощно проистекает из стремления к добру.

Пока это стремление присутствует, достаточно просто отдаться ему. Если такового стремления нет, то его не может заменить никакой волевой акт. Это этика душев­ных порывов. Поэтому нравственному русскому человеку свойственна теплая, природная доброта, которой лишен европеец из-за его стремления ограничить свои чувства. Зато у него возможна надежность, не свойственная рус­ским, которая уже не подвержена чувственным колеба­ниям.

Императивная этика связывает прометеевскую куль­туру с римской и еврейской; отталкивание от подобной морали связывает русских с индусами и китайцами. Азиатская этика не повелевает - она рекомендует. Она не говорит: делай то и„*и не делай этого; она - поучает: если ты сделаешь это, с тобой произойдет то-то и то-то. Она основана на почитании, а не на воле к власти. Это этика добрых советов, а не суровых запретов. Норматив­ность, следовательно, не является существенным призна­ком морали как таковой, а лишь прометеевской морали.

Русский ощущает себя как арену для противоборст­вующих влечений; европеец - как инстанцию, которая сглаживает эти влечения. Самозабвенно отдающийся человек живет чувствами, героический человек - борясь с чувствами. Он - сама дисциплина и воля. Это открывает перед ним большие возможности, но и многого лишает. Он становится нечувствителен к вдохновению. Его позна­ния утрачивают характер откровения. Он познает мир, пытаясь присоединить вещи отрывочным образом к самому себе. Он - завоеватель познания. Истины ему не даются сами, он присваивает их. «Я хочу отвоевать себе милостивого Бога», - признавался Лютер, как если бы сам Бог был добычей, на которую можно наброситься. Прометеевский человек за все на свете хочет быть благодарным самому себе, но не милости Божией. Это героизм, а не мистика. Русский же, с его самозабвенно отдающейся душой, занимает выжидательную позицию. Он не борется, он принимает выпадающее на его долю. Даже свои гениальнейшие творения он воспринимает как милостивый дар Божий. Он все получает от высшей превосходящей его силы.

Подлинным произведением изначального страха явля­ется методика, с помощью которой прометеевский чело­век осторожно прощупывает дорогу в неизвестное. Наи­более методичны - немцы. Они настолько известны в этом качестве, что методику можно считать чуть ли не немецкой национальной чертой. Далее, в главе о немцах, я рассмотрю это более подробно.

Полной противоположностью сему является русская фантастика: богатство воображения, смелость видений, противоречия, причудливые выдумки; не масса материа­ла, а изобилие мотивов; не сумма знаний, а глубина жизни. Европеец остается техником, даже когда он философствует. Русский остается романтиком даже за

рамками поэтического творчества. Ничто он не презирает более, чем человека, созидающего по плану. Афоризм Лессинга «Гений - это прилежание» в устах русского невозможен. В то время как западное мышление склонно к механизации духа, русское склонно к духовной анар­хии. Отсюда пресловутая мечтательность русских, неот-мирность их планов и программ, копание в теориях без всяких перспектив на практический результат. Типично русскими являются студенты, ночи напролет проводящие в бесплодных диспутах. Достоевский описывает этих «русских мальчиков», большевики же сделали их общест­венной силой. Это сумеречные стороны самоотверженной души, которой не хватает железных дисциплинирующих

скреп. Более яркая творческая энергия русских оплачива­ется ценою тяжких и мрачных заблуждений. Однако русские знают этот свой недостаток. Они всегда охотно прибегают к западной методике, поскольку не способны выработать свою собственную. (Так, Киреевский и Соло­вьев переняли диалектический метод Гегеля, хотя с содержанием его учений не были согласны.)

Беззаветности своей души русский обязан двумя дарованиями, которыми в такой степени не обладает ни

один другой народ: это способность к языкам и мимичес­кий талант. Он усваивает иностранные языки не так, как европеец, а методом подражания. Он, как дети, учится не языку, а учится говорить. Он не запоминает вокабулы (отдельные слова и обороты речи), а вживается в чужой язык как целое. И в этом также проявляется русская тяга к целостности. — Актерское дарование

русских - выше всех сравнений. Кто ни разу не видел русского театра, тот даже не представляет себе, какое прямо-таки сакральное воздействие может исходить со сцены. Русские не играют свои роли - они живут в них с безыскусной естественностью, которая захватывает зри­теля. По сравнению с русским сценическим искусством европейское, даже в высшей точке своих достижений, кажется чем-то искусственным, даже дилетантским. Актер-европеец не может забыть о своем "я". В своей

игре он такой же эгоист, как и в жизни; ему важно показать себя. (Убитый Валленштейн не в силах дожда­ться, когда его вызовут на авансцену, чтобы стйжать аплодисменты.) У русских такого нет. Какое волшебство благородной чистоты и задушевности царит в русском театре (если это не искажено политической тенденцией)! Московский художественный театр Станиславского (вплоть до 1917 года - лучшая сцена в мире) - нечто куда более возвышенное, нежели костюмерная суета Парижской оперы или оглушительная патетика Байрей-

та177, этой ярмарки тщеславия. Кто захочет заняться

национально-психологическим исследованием этого вопро­са, тому следовало бы сначала посмотреть немецкий фильм на "русскую" тему и сразу после этого - один из русских фильмов. (В Врсточной Европе есть города, в которых еще возможно получить такое удовольствие.) Какое будет невероятное различие - несмотря на совпа­дение темы и среды! Как педантично, самоуверенно и холодно играют немцы - и как просто и вдохновенно русские! Противоположность двух наций проявляется в каждом жесте исполнителей.

Прометеевский человек, исходя из своего "точечного" чувства, обладает специализирующим видением; русский же, исходя из своего чувства всеобщности, обладает универсальным видением. Первый переносит свое изнача­льное переживание - противоположность между "я" и миром - во всю картину мира. Он не видит «органичес­кой целостности жизни» (Киреевский), а лишь единич­ные вещи, точки, в лучшем случае - сумму точек. "То­чечное чувство" направляет взор на частности и прочно удерживает его на них. Это рождает миниатюрный по­рыв - человек радуется малому и единичному. Из этого возникает основательность, но и мелочность, которая

лишает широты кругозора и понимания единства бытия. Все проявляется в противоречии: Бог и мир, "я" и мир,

политика и культура, истина и красота, вера и знание, жизнь и учение. Перед властным взором боязливо пла­нирующего человека Вселенная распадается на бездуш­ные, враждебные друг другу части, в то время как перед любящим взором отдающегося ей человека она соединя­ется в гармоничное целое. Он обретает изначальное до­верие в своем мире, которое и предопределяет отноше­ние к миру. К господству приходят только через разделе­ние, к целостности - только через самоотдачу. Сущность европейца в духовном плане - анализ, в этическом -протест и борьба; сущность русского в духовном плане -синтез, в этическом - согласие и примирение. Человек с "точечным" чувством видит лишь осколки, несовершен­ное, ищущее своего мастера-оформителя. Человек с чув­ством всеобщего предугадывает совершенство, смиренно пред ним склоняясь. Следовательно, от основополагающей

духовной установки зависит то, склонен ли человек к специализированной науке или к универсальности. Спе­циализация предполагает человека властного; целостность созерцания - человека смиренно религиозного. — Евро­пейцу чуждо ощущение целостности. Он путает ее с полнотой, поскольку воспринимает целое лишь как сумму его частей. С точки зрения единичного он пытается через множество пробиться к всеобщему, с трудом отвое­вывая у него кусок за куском. (Фауст: «Я знаю много, но хотелось бы знать все».) Но универсальность не есть что-то количественное. Она состоит не в том, чтобы знать как можно больше, а в том, чтобы видеть взаимосвязь вещей. Универсальный человек не стремится к познанию

всего, для него важнее познать самое существенное. Целостность открывается ему однажды и навсегда - в блаженный миг Божией милости. Он способен пережить

единство изначального духовного состояния, в котором

нераздельно сливаются поэзия, наука и религия. — Как близка к жизни русская литература! Невозможно описать ее историю, не описав одновременно политическое раз­витие России; а сколько связующих нитей пролегает между поэзией и философией! Поэты-философы среди русских не редкость. На Западе об этой религиозно обус­ловленной сосредоточенности души знал еще Шлейер-махер178, и еще XVII век знал мастеров универсального

видения. Лейбниц, Паскаль179 и Ньютон180 увязывали

новейшие достижения математики с глубокой христи­анской набожностью. В них еще не разверзлась зияющая сегодня пропасть между метафизикой и точными науками, между анализом и творчеством. Готическое жизнеощущение в них еще не было полностью вытес­нено прометеевским. Этот духовный тип вновь вос­креснет в славянскую эпоху истории и преодолеет узкого

сп еци ал и ста-уч еного.

Принцип частичного характерен для культуры середи­ны, для мира материи, в котором существуют лишь части, не соединенные воедино. Истинная универсаль­ность может процветать только в религиозно обусловлен­ной культуре, потому что целостность является сущнос­тью Бога. Универсально мыслящий человек верует, а не критикует. Суждение есть форма расчленения; средство же, при помощи которого человек может соприкоснуться со Вселенной, есть вера. — Прометеевская культура осно­вана на числе. Галилей требовал измерить все, что изме­римо, и попытаться сделать измеримым все, что пока не является таковым. Ту же самую мысль высказал Гоббс в своем почти бесстыдном изречении: «Мыслить - значит вычислять в словах». — Считать означает разделять. Ста­тистика - подлинно европейская наука. Русским она столь же чужда, как и индусам или китайцам. Они не считают, они - оценивают. Они, в своем благоговении, не приемлют того, что Бэкон181 называл "dissecare natu-

ram"182. Они не желают считать и, следовательно, - не

умеют.

Прометеевский человек есть человек частного, спе­циалист. Он виртуозный знаток в какой-либо одной узкой духовной области. В смежной с нею сфере он уже безграмотен. Он смотрит вглубь, но не вдаль. Он основа­телен, но ему не хватает - даже in litteris183 - широты

натуры. Русский же, со всеми своими достоинствами и недостатками, - человек универсального видения. Он схватывает взором целое, упуская при этом отдельные особенности; он склонен к небрежности, но знания образованного русского таковы, что могут простираться на области, лежащие далеко друг от друга. Во всем он усматривает внутреннюю связь вещей, кажущихся не

связанными. Теология и антропология, религиозная фило­софия и историческая наука для него не противоречат друг другу, а рассматривают с противоположных сторон один и тот же предмет. Поэтому среди русских и поны­не можно встретить исследователей точных наук, являю­щихся настоящими мистиками. Упомяну только Флорен­ского184 - глубоко религиозного мыслителя, который одно­временно является ведущим электротехником. Универ­сальность его личности выразилась однажды символи­чески, когда на одном из советских электротехнических

съездов он появился в монашеской рясе185. Ясский нико­гда не отрывает политику от духовной жизни, как это делает, например, немец. Культурные течения и полити­ческие судьбы страны всегда обусловлены друг другом,

взаимно проникают друг в друга. Все это проистекает из универсальной способности русских не отделять одну сферу культуры от другой, не противопоставлять ее другим при рассмотрении. Однако такой способ видения имеет и свои недостатки, ведь очень редко в руки попа­дает часть, по которой можно судить о. целом. Нередко русские напоминают рабочих, прокладывающих тоннель в горах: они не могут определить место, с которого надо начать работу, и легко пасуют перед сложностью пред­стоящей задачи. Они не умеют делить и не умеют дово­льствоваться частью. Они хотят получить все сразу; и

если это невозможно, то не делают ничего и не получа­ют ничего. Так, Дума отвергла законопроект, предусмат­ривавший строгое наказание за мучение животных, на том основании, что бессмысленно избавлять от страданий животных, пока в России еще страдает такое множество людей!

В сфере духовного созерцания русские страдают от невозможности втиснуть созерцаемую ими целостность в узкие рамки познания отдельных частей. Им не удается четко высказать то, что видят. Они не могут понятно выразить себя в своих произведениях. Ни одно дело не вмещает в себя человека целиком. Даже сумма всех его произведений не исчерпывает сущности творца. Всегда остаются явно ощутимые силы, не поддающиеся четкой формулировке. Русский, в противоположность европейцу, больше своего произведения. Такое впечатление оставля­ет прежде всего Соловьев. Как всечеловек он имел перед собой Вселенную; то, что ему виделось, было «положите­льным всеединством». Но, когда он начинает говорить об этом, чары его видений испаряются. Его личность, без сомнения, оказывала на современников куда большее влияние, чем когда-либо сможет оказать на читателей его творчество. То же самое можно сказать о Платоне или Лао-цзы.

Существует глубокая внутренняя связь между душев­ной установкой человека и его научной формой выраже­ния. Здесь нет свободы выбора. За спором о формальных принципах, который часто кажется таким излишним, обычно скрывается сущностная противоположность раз­личных мироощущений. Прометеевскому человеку свойст­венно систематическое, русскому - открытое философст­вование. Первый, в своем недоверии, воспринимает отказ от системы как опасность, как дефицит основательности; второй, в своем изначальном доверии, - как освобожде­ние от оков. Европеец, обращенный к внешней стороне вещей, ощупывает всю периферию внешнего бытия. Он включает в себя и в свою систему окружающую его дей­ствительность, смешивая ее конструктивную структуру с

интуитивным восприятием целостности. Такая системати­зация есть духовная форма властолюбия и жадности к

добыче. Это научное "варяжество". Русский же - против законченных систем, созданных в классической западной философии. Он считает самонадеянной попытку индиви­дуума вместить в свою систему всю полноту мира. Сми­рение, а не, недостаток сообразительности, мешает ему стать систематиком. Системы разрывают тонкое кружево истины. Таким ему видится положение вещей. Он пред­почитает скромную форму созерцания, памятуя о том, что мысль способна только отражать существующее, но не превосходить его. Его духовное творчество всегда фрагментарно. Он не может' собраться с мыслями в одном главном своем труде. Русский мыслитель проявляет себя в эссе, в случайных очерках или в чистой поэзии, при этом касаясь временами, словно в полете, истины, целостной истины. Так издревле мыслит Восток: прит­чами, изречениями, афоризмами. Он смотрит на мир любящим взором художника, изображающего новую кар-

тину всякий раз, когда она его возбуждает, когда его переполняет любовь к вещам. В человеке, отдающемся миру, любовь - скрытый источник познания. Он не горит тщеславием подчинить себе и исчерпать до дна материю, - как европеец (который порою исчерпывает не предмет, а терпение своего читателя). Мыслитель, охваченный космическим чувством, всегда начинает с периферии вещного мира, которая состоит из бесчисленного мно­жества точек, и всегда устремляется оттуда к центру, который един для всех внешних точек. Он всегда у цели и в то же время никогда не достигает ее. Он пере­живает сущность мира в виде спорадического мышления, а не посредством жестокого суммирования логических умозаключений. Настоящие книги Востока, собственно, не имеют конца, а просто обрываются. Поэтому они обычно по объему уступают европейским. Евангелия в узком пространстве и в мастерской форме выражают новое мироощущуение, при этом противореча друг другу и по­вторяясь, как сама жизнь. (Если даже Упанишады1*6 или

буддистские писания и составляют здесь исключение, то лишь потому, что они в письменной записи сохраняют технику повторов, служащую для запоминания при устной передаче.)

Стремление к целостности избегает строгих форм, поскольку формы это границы, а целое - безгранично. Русскому эпосу свойственно скрытое отталкивание от сужающих рамок, поэтому ему всегда угрожает опасность растечься в бесформенную ширь. В религии русский склонен к мистике, к свободному от догматов тихому благочестию. В области музыки его больше привлекают немецкие романтики, чем классики. Бах для русского слишком схоластичен, но Брамс, с его менее строгими музыкальными формами, находит понимание. (Брамс вообще часто кажется очень славянским композитором, достаточно сравнить его симфонию "ми минор" с ми-минорными симфониями Дворжака или Чайковского!) Из всех европейцев русскому, пожалуй, ближе всего мистики

с их бессистемной мудростью, особенно - Б8ме187, Анге-

лус Силезиус1М, Баадер. В России были мистические

секты, почитавшие в виде священного писания "Аврору" Бёме.

Когда русская душа вступает в стадию заболевания нигилизмом, отталкивание от строгих форм вырождается в жажду разрушения форм. Русская душа в своем пред­почтении фрагментарности изначально таит в себе зача­ток экспрессионистских и символистских искажений, ду­ховной и художественной анархии. Человеку, открытому для восприятия целостности, всегда грозит опасность растворить себя и свое творчество в без-образном и бес­форменном. Если он больше не находит органичной целостности в механизированном, окончательно сформи­ровавшемся, расколотом мире, - он в конце концов ищет ее в хаосе.

Изначальный страх - тайный двигатель прометеев­ской активности. Изначальное доверие - предпосылка русской созерцательности. Европейцем неотвязно владеет смутное чувство: не убирай свою руку от мира, иначе он затрещит по швам. Ему трудно предоставить мир самому себе. Он должен действовать любой ценой, даже если это было бы неправильным! «Отказаться от всякого дей­ствия хуже, чем ошибиться в выборе средств» - в этом положении устава полевой службы прусской (довоенной) армии выражена мысль, свойственная Западу в целом. Как только европеец начинает отдыхать от трудов, тут же, на фоне досуга, возникает призрак изначального страха. И человек уже не может прийти в себя и собра­ться, ему на месте не сидится. Он бежит от размышле­ний в работу, в деятельность. Он работает не только ради прибыли. Он работает и тогда, когда в этом нет необходимости, - чтобы заглушить в себе изначальный страх. Ему остается лишь выбор: работать или усыпить себя. Если он не делает ни того ни другого, его мучают угрызения совести, он падает духом. Работа для него приобретает характер аскезы, посредством которой он пытается снять с себя ужас перед космической пустотой. Она должна заполнить собою метафизическую брешь в современной душе. — Немецкая пословица гласит: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня». Это - пессимизм времени. Русский (и подобно ему -англичанин) думает иначе: если ты сегодня можешь чего-то не делать, не делай - авось само собой уладится.

Русский невысоко ценит свою деятельность. Он боит­ся, как бы не нарушить этим высший порядок и волю Божию. Поэтому он предпочитает сидеть, сложа руки, и ждать. Точно так ведут себя китайцы. Они ценят в своих величайших правителях как раз ту ненавязчивость, с которой те правят. Кун-цзы так пишет о древнейших легендарных императорах: «Величествен был образ прав­ления, с каким Шунь и Яо правили земным шаром, не прибегая для этого ни к каким действиям». А Мэн-

цзы189 дает такое наставление крестьянам: чем при­обретать хороший земледельческий инструмент, лучше выждать благоприятной погоды. Лао-цзы советует часто и настоятельно: ничего не делай! «Хотеть подчинить себе мир действием - дело безнадежное, как я понял... Мир -это духовная вещь, не поддающаяся обработке... Тот, кто действует - портит его... Главное - упражняться в без­действии, и все будет в порядке». Будда тоже осуждает

деятельность: «Не следует делать добро, о несправед­ливости же и говорить нечего». — Над русским конти­нентом, как и над Индией или Китаем, царит наве­янный созерцанием покой метафизических культур. Здесь человек ощущает себя органом вечной воли, а не господином Земли.

Европейцу человек представляется слишком великим потому, что ой не принимает в расчет Бога. Русскому, наоборот, человек представляется слишком малым пред лицом Божиим. Опасность для европейца в том, что он не умеет ждать; для русского - в том, что он ждет слишком долго. Изначальный страх делает излишне

поспешным, изначальное доверие - излишне медлитель­ным. В первом случае недостает терпения, во втором -решимости. Жизнью славянина, в которой образцово

сочетались оба этих качества, прожил Томаш Масарик190.

Все у него происходило в нужное время, без обострений и насилия, в гармоничном созвучии с властными силами истории. Тайна его больших успехов состоит в том, что он умел ждать, никогда чрезмерно не затягивая ожида­ния.

Восточный человек ограничивает себя в действиях из благочестия и из жажды целостности. В отдающейся миру душе живет предчувствие, что целое можно только созерцать, воздействию же оно не поддается, поскольку -«чувство расширяет, но парализует, деятельность оживля­ет, но ограничивает» (Гете). Действующего человека, односторонне повернутого к внешнему миру, привлекают к себе только отдельные вещи. Так он утрачивает ди­станцию по отношению к ним и тем самым возможность быть свободным. Чем плотнее мы приступаем к тому или иному факту действительности, тем меньший фраг-

мент из всецелого мира мы способны охватить взором. Человек дела из-за близости к вещам жертвует широтой

своего кругозора. В конце концов он уже не может вме­стить идею о всеохватывающем мире, а воспринимает только непосредственное окружение, которое связано с соответствующим настроем его души.

Европейцу, с его динамизмом, трудно правильно оце­нить созерцательность восточного человека. Европеец вос­принимает его созерцательное бездействие не как раз­мышление о себе и обретение внутренней независимо­сти, а как праздность или слабость. Характерен в этом отношении Фихте191, который считал труд единственной добродетелью, а инертность - самым главным пороком; или Гельвальд192, назвавший буддизм религией лени. Гюйо193 даже требовал молитву заменить делом. А Геббель194 считал труд единственным путем человека к Богу. — Гонимая изначальным страхом европейская куль­тура в своей активности оставила далеко позади себя римлян. Они стремились только к власти над челове­ческим сообществом, но не над природой. Римляне, правда, тоже ставили дело выше созерцания; Цицерон -как позже и Макиавелли - не уставал извиняться за то, что он философствует. Но сначала это выглядело по-другому, на что указывает латинский язык. Римлянин

исходил из досуга - otium - как нормального состояния, и

уже через его отрицание образовал понятие дела, заня­тости - negotium. (Немец это же понятие досуга пре­образует в понятие порока195.)

Русские и европейцы обладают совершенно различ­ным чувством времени. Западный человек-монада, вечно гонимый смертельным "слишком поздно", мчится по быстротечной орбите своего времени с хронометром в руках. «Эта жизнь - твоя вечная жизнь!», - диктует ему

повседневное memento196. С церковных башен раздаются

удары часов - строгое напоминание о необратимо бегу­щем времени. Как символично это сочетание часов с храмом Божиим! (В России это встречается крайне ред­ко.) Европеец выделяет из всего бытия только свою вре­менную персону. Поэтому всякая без пользы проведенная минута снедает его как невосполнимая потеря. Его не несет поток вечности - он не может терять на это вре­мя. Его охватывает нервозность, которая так же свойст­венна "точечному" чувству, как чувству всеобщности свойствен покой. Европеец не обладает крепкими нерва­ми Востока. Пред ним не простирается бесконечная даль времен, как это имеет место у русских и других азиатов. Он надеялся возвысить земную жизнь, ограничив ее посюсторонним бытием, но следствием этого и наказани­ем за это является пронзительный страх конца бренного мира. Он надеялся придать своей жизни смысл, но ли­шил ее сердцевины. Темпы современной жизни Запада -не достижение. Это вопиющее проявление дефекта, утраты. Это - проклятие безбожия. «Время - деньги», -гласит немецкая поговорка. Турецкая же отмечает: «Всякая поспешность - зло»; у русских "сейчас" означает - через час. У русского бесконечно много времени, поско­льку в нем живет уверенность, что он бесконечное суще­ство. В русле такого чувства времени протекает и рус­ская история - в куда более широком ритме, чем евро­пейская («800 лет мы спали...»). Она напоминает китай­скую с ее геологическими пластами времени. Так что

двадцатилетнее пребывание большевиков у власти еще ничего не значит. Что такое двадцать лет перед вечно­стью! Именно масштабом вечности пользуются азиаты,

следовательно, и к ним надо подходить с той же меркой.

Бесконечные очереди у продуктовых магазинов -

частая картина в болыневицкой России. Европеец не понимает, как можно вытерпеть эти выжидания, и он,

конечно, не вытерпел бы. Но в России очереди были и до 1917 года - в кассы Московского художественного театра люди выстаивали по двадцать и более часов (это не преувеличение!). И никто не попытался устранить этот непорядок организационными мерами. У русского

никогда, нет снедающего его чувства, что он что-то про­пускает, что он не выполнил ежедневного объема рабо­ты. Русская жизнь течет себе в полной безмятежности. Поскольку русский укоренен в вечном, ему принадлежит

и подлинное настоящее. Тилль Уленшпигель197, который,

взбираясь на гору, радуется предстоящему спуску с нее, а при спуске думает только о следующем подъеме - не рус­ский образ. А вот пресловутые "потемкинские деревни" -подлинное выражение русского чувства времени, поско­льку они удовлетворяют потребностям момента, без евро­пейских претензий на долговременность и добротность.

Изначальный страх делает крайне острой потребность в гарантиях обеспеченности. Из него вырос институт

социального страхования. Это явление вполне европей­ское. В России и в других частях Азии, где массы терпят гораздо большую нужду, мысль о страховании была бы социально и экономически гораздо насущнее. Однако духовно там в этом не нуждались, поэтому и не созда­лось чего-то подобного. В царской России вообще не было социального страхования; частное страхование, даже на случай пожара, было лишь незначительно распространено, несмотря на то, что легкие деревянные постройки, осо­бенно в небольших городах с их плохой организацией пожарной безопасности, нередко выгорали целыми ули­цами. — Страх перед потерями, убытками и перед кон­цом превращает прометеевского человека в накопителя. Он копит деньги, старается не тратить их, становится жадным. Он скорее раскроет шире глотку, чем кошелек. Он отдает деньги так же неохотно, как и свое сердце. Он удерживает свое состояние с тем же ожесточением, что и свои инстинкты. Он приобретает собственность так же, как и знания: упорным трудом, накапливая часть за частью. В этом состоит мещанская добродетель. Аристо­крат и пролетарий не копят. У одного для этого нет причин, у другого - денег.

Алчность к деньгам - один из признаков героической культуры. В ней есть не только герои, но и торговцы. Те и другие более схожи и более родственны между собой, нежели оба этих типа - с мудрецами и святыми. Точно такими же алчными к деньгам, как европейцы, были

уже римляне. Именно жадность толкала их на Пуничес­кие войны. Они отличались скупостью и скопидомством.

Катон198, писавший с обеих сторон папируса, - образец

древнеримской бережливости.

У русских все наоборот. Уверенный в неисчерпаемо­сти полноты мира, он расточает и себя, и все, что име­ет. Он не хочет богатеть медленно, «как колбасники» (так насмешливо называл Достоевский западный способ зарабатывания денег), а - стать богатым одним махом, или никогда. Подобно тому как в науке он ждет вдохно­венья, в хозяйстве он ждет случая - авось повезет. Так что получение денег и получение научных результатов происходит у него в сходных формах. Накопление денег он оценивает не как добродетель, а как порок. Митя Карамазов считает величайшим позором не то, что про­мотал половину вверенных ему денег, а то, что отложил

8*

115

толику, сэкономив на всякий случай. Эта его расчетли­вость, эта «вороватость» - противна ему. — Однажды я слышал, как одна русская говорила о Германии: «Даже своих детей они приучают копить». Она сказала это с таким отвращением, словно речь шла о приучении к воровству. В представлении русских с накопления денег

начинается танец вокруг "золотого тельца". Накопление денег приковывает человека к ним. Вновь здесь идет

речь о потребности во внутренней свободе, которая удер­живает русского от накопительства. Если русскому сердцу особенно близко какое-либо место из Евангелия, то это:

«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут» (Мф. 6, 19). Этот завет европеец не способен ни исполнить, ни признать. Он считает его предосудительным. Если же он кальвинист, наподобие английских пуритан, то в росте своего богатства он видит даже знак благословенного

Божьего избранничества.

Из страсти к собиранию имущества, из боязливого накопления запасов впрок произошел европейский капи­тализм, которого в России никогда не было. Если там у кого-то образовывались большие капиталы - по наследст­ву, благодаря игре или по другому случаю - то, самое

позднее, уже следующее поколение не замедляло позабо­титься о том, чтобы их бесследно растратить. Инстинкт подсказывает русским, что капиталисты - рабы. Тезис «деньги правят миром» не имеет для России общепри­нятого значения. Тут ничего не могла изменить никакая революция. Если русские до Октября и после него 6 чем-то остались одинаковы - так это в презрении в деньгам..

Капитализм - форма экономики прометеевской куль­туры, вместе с нею он и появился. XV век увидел - на итальянской почве - не только Макиавелли, первого тео­ретика воли к власти, но и Альберти, первого капита­листа. Этот флорентийский ткач экономил без всякой к тому нужды. Он сделал бережливость добродетелью бога­чей, хотя до тех пор она приличествовала только бедным - это стало неслыханным ударом по готическому жизне­ощущению.

Накопление денег есть страх. Жадность - тоже страх. Это - привилегия старости. Старые люди, видя, как ухо­дят силы, стараются удержать свое имущество и начина­ют скаредничать, в то время как цветущая молодость расточительна. Накопление денег снимает отчасти гнету­щее ощущение изначального страха. Это не только разумно в хозяйственном плане, поскольку образуются резервы, но и представляет собой богоугодное деяние. Тот, кто копит, должен отказывать себе в удовольствиях. Он избегает мимолетных соблазнов. Так накопитель - как и постоянный работник - выглядит в собственных глазах аскетом, заслуживающим аплодисментов и поддержки от Бога. Европейские бережливые народы - немцы и фран­цузы - экономят не столько из-за счастья в деньгах, сколько из-за страха перед небытием. Здесь речь идет 9 последних вещах. Поэтому эта склонность неискоренима. В 1923 году немецкие бюргеры, только что потерявшие свои накопления из-за инфляции, сразу же принялись

копить снова, вопреки всем доводам разума. Война с изначальным страхом не терпит промедлений. В

противоположность этому русский - игрок. Он играет, поскольку любит случай, щекочущий азарт риска и упое­ние от непредсказуемого. Немцы и французы играют редко, а если и играют, то придумывают систему, чтобы победить случайность. Они хотят лишить игру как раз того единственного в ней, что собственно и увлекает русского: непредсказуемости. И в 4тих особенностях, кажущихся второстепенными, проявляется различие меж­ду изначальным страхом и изначальным доверием.

Оно же определяет отношение к истории и историо­графии.

Современный европеец мыслит предельно исторично по многим причинам, которые все имеют один корень -изначальный страх. Прежде всего из прошлого он пыта­ется сделать уроки на будущее, выводя грядущее из слу­чившегося. К прошлому он обращается, чтобы определить настоящее. Так он надеется защитить себя от неожидан­ностей и импровизаций. Всякий настоящий историк жи­вет убеждением, что незнакомое будущее можно свести к знакомому прошлому. Из этого положения исходил уже Макиавелли, пытавшийся - первым в Европе - обосно­вать необходимость и полезность политической науки.

(Discorsi III, 43.)199 За общественным интересом евро­пейца кроется, конечно же,-не любовь к прошлому; глав­ным стимулом здесь является забота о будущем. Именно это заставляет его помнить прошлое. Ничего не должно быть забыто и утеряно. Сомневаясь в творческой силе природы, он тщится законсервировать угасшую жизнь, подобно древним египтянам, которые были самым исторически осведомленным народом древности. Их культ мумифицирования и историческая наука так же связаны одно с другим, как сжигание трупов и внеисторическое мышление греков. У органически чувствующих народов нет интереса, к археологии, к обзору прошлых времен. Они не могут понять удовольствие европейца от раскопок или коллекционирования истлевших древностей.

Удовольствие от нормирования тоже является скры­тым мотивом исторического мышления. Нормирующий человек набрасывает свою "цифровую сеть" на прошлое, чтобы удержать его в ней; В прошлом тоже не должны зиять пробелы. Его успокаивает сознание, что он знает прошлое и видит его упорядоченным. Так он защищается

от хаоса с тыла. И наконец, иногда прометеевского чело­века толкает в историю робость перед данным моментом. Поскольку он не способен полностью отдаться чисто настоящему, он временами отдыхает в прошлом от забот

о будущем. Тогда историческое мышление приобретает, подобно страсти к работе, характер бегства от действи­тельности. Это свойство имела историческая наука эпохи романтизма.

Все эти побуждения чужды русскому. Его мышление неисторично. Культура конца и может быть только неис­торичной. Если перед взором человека всегда находится конец истории, он не воспринимает ее достаточно всерь­ез, чтобы сделать преходящее, в его единственном и случайном обличье, предметом науки. То есть он выдви­гает метафизическое возражение против исторического

мышления. Точно как индус, который не станет оказывать честь покрывалу майи, размышляя о нем. Когда русский заглядывает в историю, он сразу же увязывает отдель­ные исторические моменты с последними вопросами человеческого бытия. Европейская историография сродни журналистике, русская же является составной частью философии и даже теологии. В первой события рассмат­риваются с точки зрения момента, во второй - с высоты вечности. Русскому достаточно сделать один шаг - и он из истории попадает в религию, с земли - в мир Небес­ный. Сугубо человеческое не может приковывать его к себе надолго. Смутно он ощущает связь исторического мышления с безрелигиозностью: ведь чтобы считать изучение истории целесообразным занятием, надо верить в автономность человека, которому под силу творить историю по своей воле. Иными словами: тут из истории приходится мысленно изгнать Бога, что русскому совсем не подходит. Если в ход истории вмешиваются надмир-ные силы, не стоит ею и заниматься. Чем религиознее эпоха, тем слабее ее историческое мышление. Русский не хочет даже учиться у истории. Он сомневается в том, что это возможно, и в этом он прав. Если из истории можно извлечь урок, то только один - что люди ничему

из нее не научаются.

Поскольку русский живет мгновеньем, он так же мало заботится о прошлом, как и о будущем. Охотнее всего он живет так, как будто мир начался вместе с ним. Это легко толкает его к пренебрежению традицией. (Этим, например, объясняется та наглость, с какой боль­шевики громоздят современные строения рядом с древ­нейшими памятниками.) По мнению русского, прошлое надо забыть, в таком забвении - даже веленье жизни.

Это виталистическое возражение против исторического

мышления. Здесь у русских видна общность с греками, жизнеощущение которых, в отличие от европейского, тоже было направлено не на длительный срок, а на настоящее, как у русских.

Здесь проходит различие между двумя видами куль­туры - культурой памяти и культурой забвения. Первая стремится увековечить то, что человек когда-либо замыш­лял и что создал. Она предпочитает письмена устному преданию. Мертвыми значками букв она старается удер­жать бегло сказанное. Прометеевская культура памяти характеризуется изобретением книгопечатания, греческая культура забвения - изречением Платона о том, что самое лучшее надо доверять не письму, а устной речи. В сегодняшних университетских кругах Европы публикации отдается предпочтение перед лекцией. Большее значение имеет то, что рассчитано на длительный срок. В Греции Платона все было наоборот. В царской России удержива­лось равновесие между тем. и другим.

Человек культуры забвения умеет прощать. Проще­ние ведь тоже форма забвения, освобождение от испы­танной несправедливости. Культура памяти не прощает ничего, она воздает по заслугам. Для нее неразрешенные вопросы, непримиримая вражда, неустаревшие претензии и невыполненные обязательства - словно булыжник в желудке. Культура же забвения бросает все эти неуряди­цы освобождающим жестом в реку времени, которая поглощает их навсегда. — Показательно, что в русском гражданском праве предусмотрены меньшие сроки дав­ности, чем в большинстве западных государств. Самый большой срок давности составляет сегодня, как и в земе­льном праве, три года; до 1917 года - десять лет. (В не­мецком праве - 30 лет; римское право знавало сроки давности порой до 40 лет!).

Культура памяти злоупотребляет человеческим моз­гом. Она перегружает его ученым хламом и мусором столетий и тащит их, пыхтя, чрез все времена. Поэтому она становится неспособна к творческой мысли: она знает слишком много, поэтому познает слишком мало. Она занимается мумификацией всех человеческих зна­ний. Это непрерывная подспудная война против угаса­ния, напряженное удерживание духовного наследия из страха перед его невосполнимой потерей. Это - капита­лизм знания. Культура забвения, наоборот, непоколебимо доверяет жизни и ее силам. Она освежается и обновля­ется путем благодатного забвения. Она оставляет прош­лое, чтобы быть свободной от него. Культура памяти крепко удерживает прошлое, чтобы сохранить власть над ним. Забвение есть акт освобождения души; удержание в памяти - средство сохранения духовной власти. Так в ко­нечном счете эти два типа культуры расходятся в своих

вечно противоположных идеалах - идеале власти и идеа­ле свободы. Прометеевская культура стоит на стороне власти, русская - на стороне свободы.

Первое всемирно-историческое столкновение между

прометеевским и русским мироощущением произошло в

1812 году. Европейские историки привыкли изображать события так, будто Россия, следуя своему коварному

плану, заманила вражеские войска в глубь своей равни­ны на жестокую расправу морозами русской зимы. Одна­ко это было не так. Уже на Дриссе русские намерева­лись укрепиться лагерем для обороны. Затем была насто­ящая оборона Смоленска, и Москву ни в коем случае не собирались сдавать (Кутузов даже слово дал Растопчину!) Это типично европейское заблуждение, когда историки задним числом привносят в ход событий намерения, которые никогда не имели места. У них не укладывается в голове, как можно было пустить события на самотек, вплоть до их счастливого исхода, как это тогда сделали русские. 1812 год означает победу изначального доверия над изначальным страхом. Духовный склад, определяемый религиозной выдержкой, преодолел духовный склад дей­ствия по плану. Прометеевское мироощущение Европы капитулировало перед мироощущением азиатов, несмотря на гений Наполеона. Предельное напряжение воли и высочайшие достижения военной организации разбились о неземную силу страданий Востока. Беспомощность Наполеона в течение его пятинедельного пребывания в Москве была полной. Он ничего не мог поделать с людь­ми, у которых было много времени и которые не пред­принимали ничего. Надо все-таки представить себе, на­сколько поначалу казалась бесперспективной возможность сопротивления изолированной России - объединившейся против нее Европе. Имелась, в действительности, лишь одна возможность спасения - та, которая и стала реаль­ностью. Сегодня мы уже знаем это, тогда же этого никто не мог знать. Тогда можно было только верить. Никогда прежде история не давала более кровавого урока безумию человеческой самонадеянности.

Сходным образом, хотя и не столь драматично, запад­ное и восточное мироощущения столкнулись и в 1918 году. В Брест-Литовске русские участники переговоров

уклонились от диктата Германии и уехали200. Они

просто отказались участвовать в событиях. Немецкие

генералы ждали чего угодно, только не этого. Вновь

русские пустили дела на самотек вместо того, чтобы «привести их в порядок», и вновь - вопреки всем прогнозам - успех оказался на их стороне. Именно отказом от самообороны Россия оказала своим союзникам

величайшую услугу. Незащищенная страна привлекла огромные массы немецких войск, которых в решающий час не хватило на французской территории. Завоеватели не смогли противостоять соблазну проникнуть на широкую открытую равнину. Тем самым немцы попали под воздействие красной пропаганды. Они маршем двинулись в политически зараженную местность, где и сами заразились. Немецкая сторона тоже признает, что тогда социалистическая подрывная деятельность исходила

из России и что это решительно ослабило немецкую боевую мощь во Франции. Россия не могла бы добиться этой цели активным сопротивлением. Ее спасло умение выждать и предоставить событиям идти своим ходом. Уже в 1919 году в состав России вернулась Украина, чего

еще за год до того никто не считал возможным201.

Даже болыыевицкие участники переговоров продемон­стрировали тогда спокойствие и уверенность, определя­емые русским изначальным доверием.

Подобные явления будут повторяться и в будущих столкновениях Запада с Востоком. Англия уже испытала это в Индии. Программа Ганди: ни в чем не соучаство­вать, никакого сотрудничества - древнеиндусский идеал

ахимсы202 в современном одеянии. Это уже причинило

англичанам гораздо больше вреда, чем вооруженное вос­стание сипаев 1858 года. За этими событиями кроется факт громаднейшего значения: метафизические культуры способны преодолеть и пережить технические культуры.

Этому есть и другие предзнаменования. В царской России самоубийство было столь же редким явлением, как в Индии или Китае; рождаемость же была довольно высокой, какой она остается и сегодня. Там, где жизнью правит изначальное доверие, экономические трудности не сдерживают инстинктивной рождаемости. В Европе, на­оборот, самоубийства часты. За столетие число их увели­чивается с той же закономерностью, с какой падает рож­даемость, несмотря на то, что у европейского населения, по сравнению с русским, сегодня, как и прежде, более высокий уровень жизни. Изначальный страх - вот что бросает мрачную тень на источник жизни. Страх увели­чивает число сомневающихся, которые кончают самоубий­ством, и одновременно - число рассудительных, ограничи­вающих себя в продолжении потомства. И тут героичес­кая культура обнаруживает свою направленность к смер­ти. Частично она вымирает, частично сама себя убивает.

<< | >>
Источник: В. ШУБАРТ. Европа и Душа Востока. 2000

Еще по теме ИЗНАЧАЛЬНЫЙ СТРАХ И ИЗНАЧАЛЬНОЕ ДОВЕРИЕ:

  1. ФИЛОСОФСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ О СУЩНОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ СВОБОДЫ И СВЯЗАННЫХ С НЕЙ ПРЕДМЕТАХ(ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ1). 1809
  2. Принцип изначального единства — всеобщий Бог всего человечества.— Ближайшее исследование этого принципа с промежуточным обсуждением различий политеизма в одновременности и последовательности. — Решение главного вопроса: кто есть общий Бог. — Понятие относительного монотеизма и на этой основе объяснение мифологии как процесса, в котором одновременно с учением о Богах возникают, в закономерном порядке, народы и языки.— Сопоставление этого итога с гипотезой предшествующего политеизму чистого моноте
  3. Что такое смысл
  4. Об архетипах коллективного бессознательного
  5. Онтогенетические и эволюционно-биологические аспекты социальных связей
  6. Глава 10. Гуманистическое направление в теории личности: Абрахам Маслоу
  7. Глава 5 Социальные дилеммы:сотрудничество или конфликт
  8. 8ТРАКТОВКА РАЗВИТИЯ В ПСИХОАНАЛИЗЕ
  9. Глава VКлиническая психопатология
  10. § 1. Неврозы
  11. Когнитивно-поведенческое направление в психотерапии.
  12. ИЗНАЧАЛЬНЫЙ СТРАХ И ИЗНАЧАЛЬНОЕ ДОВЕРИЕ
  13. НЕБОЛЬШОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
  14. О национальном призвании России
  15. ПРИМЕЧАНИЯ И КОММЕНТАРИИ
  16. ПСИХОТЕРАПЕВТИЧЕСКИЕ МЕТОДЫ